— Николь.
— А что Николь? Народа нет, есть населенье граждан. Она гражданка, но другой страны. Забрал её с двумя детьми Ромео. Там жёны наши ценятся. Она сменила физика на лирика. Вот, Яна, девочки умней тебя. Зачем ей доктор МГУ, когда профессор университета в Риме не засекречен и стремится к миру.
— Переезжает часто?
— Пацифист.
Я, видно, вдоволь зрелостью живу, а нужно спрашивать у взрослых. Чтоб было прошлое, и если не в значеньях отписанных смоковниц манускриптов, то в голосе живых. Позвоним маме.
— Позвольте вас спросить, Галина Львовна, как это сделалось?
— А это как-то так, само сложилось. Сходите к экстрасенсам, в церковь — и вам откроется. Вот Даниил. Ведь разве он не ангел? И Ника — ангел, как их не любить. Их не любить нельзя. Они такие дети. А он-то на поверку оказался жмот. Супруг ее, тот, бывший, не хочу даже и вспоминать о нем! Хотел их выписать, после отъезда, из квартиры, я не дала! На Бережковской набережной, знаете, это ведь будет ценность. Земля в Москве повсюду дорожает, а это центр. Такой ценой впоследствии предстанет. А им образованье заграничное не повредит. Супруг об этом позаботится, тот, новый. Теперь это так важно. Всё цена! А вы как, дорогая Жанна? Наверно, дочь у вас красивая случилась? Я этим сильно беспокоилась — как Ника сходит замуж — а вашу сразу заберут, как вас забрали. У нас много кровей, такие крови! И дети наши бурные растут. Им поберечься надо, здесь повсюду перегрузки. А вам на Рождество я позвоню. Вы не звоните сами. Мы с Никой люди верующие и всегда такими были…
Порадоваться можно — есть контакт с людьми добропорядочными до чудовищных суждений.
Настало состоянье ТИХА. Без обязательств сопричастности по духу. Покой без созидания души. Вот он. Уровень древнего моря. Опущен клинок эволюции. Стихает стон усталых динозавров.
Глава 11
Застеленный ковром июльских ситцев окрестный лес мелькал в окне, темнея. Я поднялась височной долей вправо и закатила слезу обратно в глаз. Нежнейшее сопрано тихо пело, и марево струилось вдоль дорог. В тряском приёмнике, на стыках подорожных, давно заплатанный асфальт то вбрасывал волну благого пенья, то, с треском зашуршав, сбоил на голосах. Лохматенький автобус ехал в Берендеи. И вёз «лохов», таких, как я. Совков породы девяностых. Переключился стык на кочке, вкатилась сводка новостей в салон. Народ подпрыгнул на ухабе, сразу замер. Свою дремоту превозмочь не мог шофер. Струились шторы. По рюшечкам от складок занавески, по розочкам, воткнутым в зеркала, переводным картинкам, ртам со жвачкой, гуляло солнце. Новый день и я. Призывно пробуждая от дремоты, задребезжала перебивка новостей, и на ухабе вновь лилось сопрано. При остановках слышалось сильней. Водитель подбирал окрестных дачников с обочин и подвозил до ближних деревень. Простые радости. Плоше подъехать, чем хорошо идти. Так было всем уютно, засыпали. Шофер привычно поубавил звук и придавил педаль в изгиб на склоне. Автобус покатился сам с горы. И баритоном юношеским в новостях проговорили бодрую тревогу — взрыв с возгоранием в Москве, в высотном корпусе за кольцевой дорогой. «Из госпиталя, специально для программы «Новостей» наш журналист Сухариков». Обычно. Никто не приподнял виска. Слеза инертная из века прокатилась, и отмахнулась мысль: «Может, не он?»
Тропинка походила на размокший хлебный мякиш. От сырости отяжелевшая листва усиливала морось в огородах. Струился дождь. А я всё шла и шла… В июль всегда дождливо в Берендеях. Давно здесь не было меня. У переезда хохотала Алка. На красный плащ и босоножки с зонта стекали струйки от дождя. В садах пыхуче млели флоксы. Шары цветущих георгин своею красотой уже затмили розы. Холодным летом осень не слышна, но чается. Пунцовые, вишнёвые шары пушистых шапок цветущих флоксов, пышных георгин, ромашек, примостившихся к забору, велели замирать дыханью. Взор приковывали астры, краями розовых и желтых игольчатых ковров, оспаривая в травах маргаритки. Маттиола солировала нотой аромата и предвещала ночь, укрывшись скромно у подножных трав. Остроконечными мечами вонзались гладиолусы в ограды. Покуда не цвели. Пережидали время. Земля, — в избыточном обремененьи урожаем — дремала в парнике тепла. Сгущались сумерки. Смех алкин удалялся. На переезде, давно ушедшие на запад поезда, освободили путь под одуванчик. Высокий куст полыни стучал метёлками по тумбе симофора. Удачно встретившись, на переезде стояли два авто. Крутая иномарка в венчике иконы на лобовом стекле, и «москвичок» с пучком чертополоха за дужкою руля. Беседовали в ветровые стёкла два кризиса одной эпохи. Какие — не видать, о чём — понятно. Шланг и насос из одного совка. Куда ни кинь, повсюду — клин.
Дедушка Крот через осколки полисада Матвеевне жалился протяжно:
— На двадцать третье февраля в честь праздника я получил подарок. От птицефабрики. Два куска колбасы, два десятка яиц, баночку майонеза, и две коробки яиц перепелиных. Сходил за молоком. Оно как будто качественное. Беру литр на неделю. Варю картошку, бросаю колбасу или свинины мелкие кусочки, а то окорочка и, таким образом, я сыт, и экономия. Из молока какао делаю, да покупаю белый хлеб, а иногда и сдобу. Вся выпечка уродливая. Печение плохое. И пряники плохие. Даже на хлебобулочных они теперь стараются нажиться.
Матвеевна мысленно осталась ещё на первой строчке — о подарке. И потому продолжила про кур. Яиц-то значилось по дважды два десятка в непромысловый год, а Деду ссыпали подарком:
— Зимой, как холода одолевают, так курочки нестись перестают. Теперь и огород — одна ботва. Пропали клубни.
Дед тоже в тягостях радел о курах:
— Теперь я меньше их кормлю: и день прибавился, и травку сами добывают. Но вот за газ прибавят сорок рэ, а это — пятьдесят процентов. Хотел себе поставить счётчик. Ведь раньше у меня стоял, сказали: будете платить по общему тарифу. А общий вырастет до восьмисот рублей. Куда, говорю, дели льготы фронтовиков? Вас обманули — и весь ответ.
Дедушка Крот подставил старенькую миску под ржавый желобок крыльца, чтоб дождевой воды набралось курам:
— Теперь покупать счётчик — тысяча рублей. Да будет ставить кто? Там в управлении одни урки. Ведь мужиков теперь и нет. Только паршивцы, кто освободился. А остальные где? Уехали наверно. Поразбежались все.
Присел к завалинке смолчать своё сиротство. Расплачешься, — поди и упрекнут, что неуживчив в молодости был, и не скопил заботу в старость. Не сохранил родных и близких, к закату не припас добра. Приманкам не учился хитрым. Поскудства не терпел. Не пил до дна. Вот и сложилось долголетье. Как скажут в телевизоре, нирвана. И дом ветшает и старик.
Мяхвёттевич подвинулся к беседе, поправил колышки:
— Расползся полисад. Осинок нужно принести с болота, пригородить.
— Теперь по санному пути — зимой. — Дед ободрился нужностью советов. — Горох полёг. Вот от дождей заборчик вкось и привалило.
Матвеевна имела память-саблю, собранью уточнила свой правёж:
— Заборчик повалило не горохом. Бульдозером. Зимой в заносы бульдозером пробили переезд, а здесь у нас по улице здоровый капонир образовался. Пока его машины укатали — заборчик весь просел.
Дед снова скис:
— Что только мы не пережили! Вспоминаю по-ночам сейчас… — Заплакал, сдался. — А чтобы было нормально жить, надо ещё сильнее напрягаться, экономить, считать копейки и рубли. А виноват был сам. Не шёл учиться, спасал семью… Потом на фронте пострадали…
Мяхвётьтевич промолвил с расстановкой:
— У Пикуля читаю, сказано: Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна, вечна и несокрушима. То был Распутин Гришка, а сейчас — распутенщина. Всё — бульдозер.
Матвеевна дергала морковку за хвостики. Обильным не был корнеплод. Шарыще-пёс полёживая, наблюдал. Хвостом помахивал. Не суетился. Морковка не входила в рацион собак, да и хозяйка клубней — лишь соседка. Завесой дождь прикрыл курятник — причин для беспокойства нет. Дремали на насестах куры, в размокшее перо клевали носом. Целее будет урожай без их оздоровительных набегов.