— Не надо было слушать маму.
— Вот это честность.
Мне захотелось вдруг его утешить:
— Ты настоящий сын актрисы. Помнишь, ты был единственным, кто приспособился в теченье дня есть только суп из концентратов — змеиный супчик из пакетов, и сохранять весёлый оптимизм. Осталось непонятным курсу, с каких причин у мамы не одобрился твой выбор.
— Моя избранница, встав, причесалась над кроватью.
— Ты прав, все корни предрассудков в луковицах от волос: заплакав от подобной красоты, мать не способна сына разделить с невесткой.
Я двигалась к вокзалу, улыбаясь: Дениска напоследок пошутил, и захотел мне подарить сомбреро — как средство против ливневых снегов. Я была тронута заботой, но крышу вразумилась отклонить — хотелось выветриться пешим ходом.
В провинциальном направлении никто не ехал, билеты были дороги, студенческие льготы позабыты, курсировал народ от тяжкого да злого лиха по непогоде, как будто у хозяевов недобрых пёс. В вагонах не топили, но давали чай. Службист чугунки, подстаканник, с серпом и молотом на фоне просяном, прикованный в извоз приказом пятилеток, индустриальной сталью дребезжал, не соблазняя воров. На стыках перегонов дробный звон сгонял волну гнетущей ностальгии, и тяга скоростью сто километров в час земное вбрасывала вспять, в открытый космос. Лихолетье. Вне времени этот дорожный звук — скрип колеса, валдайский колокольчик и лязг стального реализма. Но в этот раз курсировало невозможное в плацкарте. Вагон вёз пустоту. Буксировал во времени тоску эпохи, которую назвали ностальгией по прошлому союзного бытья. В убогой жёсткости плацкарта коммуну потеснила пустота.
Шло время, подстаканник дребезжал, маячило без шторы отраженье, и серый блик от колосистого снопа, серпа и молота кружился для забвенья, и мне казалось, что похожие на апельсиновые астры мордочки котят, на ливневом снегу арбатских тротуаров не голубыми глазками на мой проход глядят, а гроздьями смородины, черники. Золотая искрится пыль за мальчиком, несущим свой аккордеон, и Константин Сергеич Станиславский его в своем театре изначально ждёт, и Турандот осыпало юбчёнку немыслимыми тоннами невидимых снегов, пока она его встречает у театра, и не соврал богатый Круглик завистью на мой вопрос, когда сказал, что Рыба делает профессора карьеру, а так пока ещё доцент, но кафедру не бросила, в общаге с той поры так и живёт, и у нее есть даже кавалеры.
Чай сделал мысль линейной и бесправной. Согревшись, без контраста с понятным мне теперь укладом быта их, я думала о том, как хорошо совпали нити: находки, встречи связаны узлом. Сутюжила на склейку память стыки. С воспоминанием картина становилась ёмкой. Безостановочный и непрерывный лязг укладывался в ритм гуманности прогресса, и магистральной вспышкой станционных фонарей музыка сфер индустриальной воли высокие давала вспышки. Светом помалу размягчило наслоения моей тоски о крахе мира на задворках. Чтобы спасти суть своей жизни и созданное самости зерно, нужно создать свой ритуал. Как это модно высказано: «стильность». Да, можно заморочиться и заиграться, чтоб время скоротать. Ведь всё равно, никто не знает, что же делать. Создам своё житьё. Пусть будет полонез. Сплошное действие в кромешно персональном темпо — ритме. Всеобщий церемониал неспешный — к смерти. Мой ритуал в пергамент свёртывался миф. Развертываясь, дарит чувство воли. Даёт покой. Почувствуешь себя владыкой, экселенсом. Потом трусцой спешишь к корытцу, разбитому. Собственной воли нет. Где черпать? Ибо, когда развёрнут миф, он размыкает время. Как модно говорить теперь в салонах «посвященных» — кольцо железной кармы. Где мне теперь искать пергамент соответствия этой теории моим экспериментам? Учиться заново? Всё, что я знаю, — не годится. Всё, что могу, — не ладится под полонез. Миф, ритм и атмосфера — всё туманно. Мелькают фонари на скошенном стекле. Реален только подстаканник. Да нота голоса в мембранах всё звучит о низких ценах за котёнка. И вдруг, догадкой, блик по триммеру имперской стали: да это же Николь стояла на Арбате, девушка с персами в чалме под капюшон… Причал к перрону выдохом из сопла. На узком коридоре покачнусь — и выпаду в буранный полустанок на толпу манкуртов, и в ритме полонеза до вокзала дотащусь.
А проводница с веником оторопела на подножке, услышав вежливое «До свиданья!» И вспомнила прощанье: «В добрый час!». Я пожелала подстаканнику не оказаться на Арбате.
Глава 8
Теперь звонили. Появление в Москве через тринадцать лет сказалось. В унынье безработицы звоночки приоткрыли дали. И помогали принимать иллюзию за перспективу. Ненужность отступала. Потом мне удалось узнать, что приближается событье. Сорокалетье кафедры, съезжается народ. На сотый скорый, чаясь о Москве, я подходила в офисном костюме. К соседнему перрону на посадку бежали дачники. Заполоненный розгами проход свирепо штурмовали вьючные баулы. Весь трудовой ресурс освобождённого народа излился на шесть соток. Закрома любимой родины неуловимо оскудели. Теперь народ укоренял, сжинал и сеял, вспоминал о клубнях, корнеплодах, как о своих родных корнях. Способная уйти на «Хомутово» электричка дала задор для натиска. Перрон переполнялся категориями граждан по пассажирской принадлежности двум поездам. Явно завидуя, какая-то учительница в сильно заношенном джерси навешивала голосом над головами уроки демагогии:
— В Америке, у земледельцев племён ацтеков…
— Каго-каго? — спросила очумевшая старушка у крайнего баула к закромам.
— Ацтеков, ну, то же, что и майя — любезно уточнил учительский маразм.
— Знакуль! — промолвила старушка.
— У ацтеков культура возделыванья почвы исключала вспашку.
— Вели посевы самолётом? — Шкодливо пошутил какой-то старикан, удачливо пришедший в пенсионный возраст к моменту дачных перемен.
— Знакуль, — причмокнула старушка и покосилась на камуфляжные его порты.
Училку было не остановить. Она уже настроилась на «ноту бене»:
— Они проделывали лунку и на дно укладывали три зерна: фасоли, кукурузы и пшеницы.
— Ета ж зашем оне такое? — Старушка аж приподняла баул, уже желая смять костьми посадку.
— А для сплошного роста.
— Ета как? — легла костьми старушка под напором знанья.
— По кукурузе поднимался колосок — всё оплеталось стеблями горошка…
— Стоячий агрокомплекс, — хохотнул для приближения знакомства юный дачник.
Пенсионеры-малолетки на климатические перемены дачных баз без страха и упрёка подвязались. Без знанья вегетации. Зато с энтузиазмом. Все на борьбу с экологическими нарушеньями баланса! Что там наделали жрецы с небесным сводом?.. В колоннах победим!
Зелёный симофор. Счастливого пути. Перрон поплыл. Включили свет в вагоне. Синхронно дачники по электричке дали штурм. А в пассажирском — тишина и только лампочка чуть светит.
На дне портфеля залежалось забытое письмо отца. Читать его подробные отчеты жизни теперь мне было некогда. К тому же, старый мэтр Каплини когда-то вытравил из моего ларца души все, что мешало образу лирической корсетной героини, и в том числе — военную генетику отца. Теперь весь этот штурм Берлина и Манкады, которым бедствовала в перепутье лет страна, довлел на осознанье обобщеньем. Какие это времена? Свобода личности какой у нас не принята народом?
«Досточтимая, здравствуй!» Так мог поднять самооценку трагифарсом только один отец. Без возраста, но с указанием высокой планки, такое обращение вменяло свой кураж и стиль. Счастье моей нерегулярности в ответах на посылы прощалось острым почерком отца, который разбирали единицы. Это была какая-то почти что рефлекторная защита его природной нециничной философии от пагубных нападок. Отец писал извечно на клочках. Испытывать терпение прочтеньем монтажей тоже мало кому из близких удавалось. А я вычёрпывала по глотку абзацем — и начинала жить. Он и писал их так же, как и я читала — по единичной мысли, по абзацу, но длинной строчкой, и порою — год. Вот и теперь в потерях первой строчки неровным, дребезжащим освещеньем я разобрала полторы строки: «Самоцель иногда ошибочна, поэтому надо осторожно продвигаться при любых решениях». Я поискала мысли о времени — нашла о взрослении. Во-время, как раз на четвёртом десятке. «Детство у нас было тяжелое материально, страна строилась. День начинался песней, а кончался вальсом. И мы стремились вперёд невзирая на то, что даже хлеб покупали когда 36, 37, и даже 38 — были перебои. Работали мать и отец, не зная выходных, а мы все помогали им. Мать нас не щадила — мы были в её распоряжении, а отец трудился. Во власть он не стремился, т. к. руководящему составу отводилось место на семь тысяч ре. Поскольку элитная категория, люди, дескать, культурные, должны быть экономны во всём. И мы в это врастали, но фашисты всё приближали войну, они были уверены, что победят. И только старший брат, твой дядя Ваня, закончил 10 классов — война, а я девять. А девять — даже в училище не брали. Поехал я на фронт, как на спектакль. Мне всё там было посильно, а другие, из нашей же деревни, считали меня коммунистёнком, а Ваню и дразнили так. Но моя доброта природная и погубила меня. Ваня хитрый, пошёл в штабы, а я чрезмерно добрый — в разведку. Это я понял по ходу перестройки. Сейчас проклинаю себя, каким я был героем-дураком. Один, ночью наступал на Скварск. Наверно, даже командира полка Косовичева удивлял. Один ходил в разведку брать «языка».