Прямо напротив очутилась проводница. Потребовала на контроль билет, потом и паспорт. Всё сличила. Со словом «так» исчезла в дребезге проёма, дверную створку не прикрыв.
Отец меня по-настоящему любил. Я была свет в его окошке. Он никогда меня не брал на встречи фронтовых друзей. Я помню — почему. Однажды у него спросили: «Однополчанин, это внучка?» «Нет, дочка!» «Ну, ты даёшь, герой». И больше он меня с собой не брал, а вскоре, с появлением сестры, стеснительно почувствовал себя моложе и перестал ходить на ветеранский клуб.
— Пассажиры! Забрать бельё идите сами. И становитесь в очередь! Открою, после санитарной зоны.
В сгущённых сумерках заохали страдательные голоса и потянулись смятые в посадке вдоль прохода. А я читала. В пространстве транспорта нет смысла вспять спешить.
«А какой случай пережили мы в Овине, когда настала оккупация, а я ещё не убежал на фронт. Отец и Ванька ушли на фронт, а мы в землянке жили. Я на нарах вверху, а мама, Светка, Витя и Толик — внизу, два года этой каторги. Маленькая русская печечка. Приходит староста. Его натравили деревенские сермяжники, сводившие счёты с отцом за коллективизацию. Объявил: «Мать, собирайся, завтра поедешь в Рославль». А там концлагерь. Я что-то сказал, он меня шомполом ударил. У него была винтовка. Мать схватила Светку в одеяло — и в Несаново, там управа. Писец хороший, гармонист — староста. Мать рассказала, за другим столом сидел комендант— немец. Писец ему перевёл обстоятельства, которые мать с грудным ребёнком заставили прибежать. Немец написал: «Мать не трогать, старосте Тихону с Урала, окруженцу, десять плетей при общем собрании». В Повлюшкиных собрался люд, мне дали прочитать бумагу. Явсей Ермолов крикнул: «Опять йим даётя читать!» Я передал бумагу. Мне надо было не забывать этот случай. На фронте эти явсеи были рядом с автоматами. Теперь поди — считай потери.»
В разбеге поезд набирал свой ритм. Все стрелки пройдены, движенье поддавали только стыки.
Мне снился позабытый с детства сон: я маленькая в валенках бегу по Красной площади столицы. За ограждением огромная толпа стоит вдоль ГУМа. Веренице идущих в мавзолей закрыли вход, и я бегу к Василию в каракулевой шубке, и длинное каше, на объектив насаженное, схватывает плёнкой мой полёт и отплывает, меня вытягивает диафрагма нотой, и уношусь я вверх под купола, и выплывает в кадре шестьдесят девятый и телеграмма из Владивостока нам пришла…
— Вставайте, зона санитарная, сейчас закрою.
Борт ткнулся у перрона — и стою я. С прибытием. И вновь Москва. Народ куда-то сразу убежал и пыль рассеялась. Опять на теплом севере, в столице. Всегда этот холодный перепад. Стою — и вижу в предрассветной дымке: передо мной огромный щит, и белым почерком наискосок прописанный в пунцовом фоне огромнейший истошный вопль: «Соколов, я жду тебя!» Подумайте, на взлётной полосе. Бывают же такие страсти, такие женщины и сокола, чтобы стрелять дорогостоящим пиаром: «Я всю войну тебя ждала». В метро, к Казанскому, и в электричке додремать, додумать, я что-то недовидела во сне под оголтелый санитарный окрик.
На этот раз меня высокое семейство пускает ночевать. Была ли девочка, как шаловливый мальчик, которого велели не пущать в среду и сносно запрещать, придерживать на отдаленье, даже не за строптивость нрава и зубастость, а так, ради облегченных телег, как Боливар, как баба с возу, так сказать, просто так легче, и лучше всем, — в том убеждаться любили и отец, и мать, и дядя с тётей, и все братья.
Кстати, о тётях с братьями — не та ли это мысль, которая забылась в несмыканьи колечка времени? Мысль черпаком и молоком, которую я в отчем назидании сглотнула. Количество, и качество, и сроки — формула спроса рыночной политики. Или естественный отбор? Какое молоко впитал Кирюха, что заупрямился сидеть в плену? От тети Светы — спасённого младенца из землянки. К каким штабам был пришвартован старший Ванька, что превзошел свою среду? И почему два младших — Толька, Витька — имеют адресом Владивосток? О, сила единения в суровых переплётах. Неужто правда интуиция — отборная находчивость из подсознанья, где спрессовался опыт? Случается, и Соколов в столичной конъюнктуре кому-то мнится синей птицей. Я шла по Бережковской набережной и смеялась воспоминанью о теории Каплини. Воспоминания порой дают возможность рассмеяться над тем, что было страшно. Однажды он объяснял фундаментальное воздействие закона непреложного контраста широкой собственной трактовкой основы практики кино:
— Когда на скоростной огромный танк из мелкого окопа встаёт и движется малюсенький солдат, наперевес с гранатой, это воспринимается как героизм. Но если на вот этот самый танк поднимется огромная в панёве баба, то жалко станет танк.
Управиться с сознаньем можно, если расставить по контрастам страхи. Со временем даётся всем такое волшебство.
На Бережковской набережной за многосложными наборами тактильных кодов жила Николь. Она сидела на балконе с горячей миской манной каши, и наблюдала, как бригады готовятся подвинуть мост. История Москвы, на уровне колена, с горячей миской манной каши, в сознании Николь являла краеведческую эпохальность, а для меня была простым сюжетом для выпуска канала местных новостей. И крохотным, на завтрак, гонораром. Всё, что «где не Москва» — провинция. Николь немедленно перезвонила Рыбе:
— Представь себе, тут на пороге Йанна, в суровом офисном костюме и банных тапочках на вымокших ногах.
Пришлось уехать чуть просохнув. Сказалась спешкой. Николь в ответ отсожалела покорной вежливою фразой и обещала вскоре тоже быть.
Поднять свою усталость по старой лестнице родного института можно только под гипнотическим воздействием подобных величин: сорокалетие кафедры. Время, как мистика, мне двинулось навстречу и удалилось вниз — Горохов? Царь Горох, гримёр. Не может быть, такие сроки не живут на свете… А почему он не узнал? Царь фантастически был эффективен к фотофиксации на лица. Может, не памятливость изменила, а просто так измена временем пришла. Вот ведь собака у Николь какой большой за эти годы стала, а рядом дочь — тростинка-тополёк, уже со скрипочкой, и даже её пилит. Пряжка плаща ударила в балясину перила. Студентки рослые, красивые, в глазах — кураж несметной славы, на дрязги коромысла оглянулись, и лицезрели, замерев. Тут глаз в серёдке круга приоткрылся, и на меня глядит.
— Уйдите все!
Цветок распался. Все, без шорохов все улетучились, исчезли. Словно эльфы.
— Где ты была?
Мне показалось, что это долгое объятье — величиною в век. Оно так долго длилось, что я успела осознать, как у меня убыло сил за эти годы мытарств.
— Я рядом. Всего лишь триста километров к югу по карте от Москвы.
— Но я же там четыре раза был.
— Вы не включали ящик, очевидно.
— Как, ты работаешь на телевидении? Ну, матушка, это в теперешние годы постигло многих наших.
— Почти всех.
Я так давно не открывала эту дверь, равную высоте стены в моих жилых пространствах, давно не втягивала запах этой бездны, не слышала шумов, до шороха размноженных по тёмным берегам и лезвиям границ: партер, амфитеатр, ложи, яма, рампа. И этот вечный свист на фоне люстры под потолком в колосниках. Жилая атмосфера волшебства. Безмерно плацентарное пространство чар. В покое пауз затаились сути волшебных мановений. Оживать было способно здесь угаданное. Вот репетирует прогоны режиссёр. Мне шепчут на ухо: он ученик Новицкой. Нет. Никогда! Я вижу почерк. Это питомец Бухмана. По почерку манеры узнаю — так строили на сцене целое из крошки бухманята. Потом другой прогон. Мне говорят, что это школа Мейерхольда. А я ловлю отважную, пронзительную нежность — Поличенецкий. Как в почерках учеников проявлены учителя… Сквозь вечность. Кто отвергал понятье театральной школы? Сумбурный спор театроведов всё нивелировал. Приказом примерили, и смолкли все. Итог контекста был проявлен: «Школа у нас у всех одна — Константина Сергеевича Станиславского!» Окрик на ритуал для расшалившихся художников. И затаились школы. А семена посева проросли. Носители их сами не подозревают, с какого поля колоски теперь сроднились стеблями, а были врозь корнями. В войне с идеологией цензуры театр закрылся камерностью тайны. Встал со щитом, его не растворяла коррозия свободы под названием «базар». Простите — свободный рынок производства. Идеология базарной выгоды сквозь оболочку школы в сценическую педагогику бациллой не вошла. Вокруг сидели дяденьки из Думы. Тоже смотрели репетиции. Хотели скоротать начальный выход в церемониале. Я слышала их мысли. Соскучились по сцене альма-матер. Конечно, им хотелось скрыть — какого изначального гнезда пииты. Трибунам думским нет предтечи — они без прошлого стараются казаться.