В Воробьевке на Фета все посмотрели озадаченно.
Здесь, в Павловске, где Константин читал письма, на него тоже посмотрели озадаченно: сидел человек и вдруг захохотал…
Второе письмо было посвящено фонтанам и лимонам. Полонский вслух размышлял о том, что между его молодостью и стариковскими годами появилась серьезная разница — всё, на что достаточно было одной ночи, теперь поглощает немало времени. Конечно, он говорил о стихах и потому спросил Фета: «Не пора ли заткнуть нам свой фонтан? Он не выбрасывает больше чистых поэтических струй, как во времена ОНО».
У Фета, как всегда, нашелся жизненный пример. В полку у него был майор, в чай он выжимал сок из лимона. Лимон же лежал на окне и впитывал сырость окна. Майору говорили, что пьет он с чаем давно не сок, а оконную сырость. И Афанасий Афанасьевич завершил свой рассказ так: «С другой стороны, нельзя же сказать, что он выжимал грецкую губку, а не лимон. Такие настоящие, хотя и старые, лимоны — мы с тобой!»
Полонский, сочинивший стихотворный ответ Фету, привел его в сжатом виде в письме Константину Константиновичу:
Мы — два выжатых лимона,
На сыром окне лежим…
Как поэты мы мечтали
О неведомой нам дали…
Но увы, попав к майору
На окно среди зимы,
Разуверилися мы.
Точно нас тисками сжали,
Стали резать и кромсать
И вчера нас выжимали,
И сегодня будут жать…
Но о чем тут горевать,
Век лимонами мы были
И лимонами умрем!
(«Мы — два выжатых лимона…», 23 мая 1890)
«Тонким, изящным, чутким и даже благосклонным нельзя притворяться», — сказал однажды Фет своим друзьям о К. Р. Великий князь и не притворялся. Конечно же он искренне и убедительно доказал двум старым поэтам, что они не выжатые лимоны, а вполне исправные фонтаны. Доказал их же блистательными последними стихами. Он спокойно написал, что сестра его, Королева, была бы счастлива получить в Афинах их телеграмму; именно в гостях у нее, сочиняя первые стихи, он боялся даже думать, что судьба его сблизит с такими поэтами, как они, и самому позволит именоваться поэтом. «Как бы мне хотелось побывать в Воробьевке и послушать Ваши беседы… Вы когда-то заговорили про Марью Петровну, про Екатерину Владимировну, про крошечную столовую Вашего уютного домика на Плющихе… И мне стало жалко, что Вы и при мне не раскладывали пасьянса, в котором заодно с Вашими дамами и я бы принял участие. Вот только Муза моя меня забыла», — жаловался Фету К. Р.
Марья Петровна, которая собрала уже более семидесяти «несравненных» писем, пряча их в китайский ящик, попросила мужа успокоить Великого князя и признаться ему, как в бытность мировым судьей и сельским тружеником он, Фет, не написал и трех стихотворений. А потом муза в Воробьевке стала посещать его так часто, как на заре жизни. Но Фет поправил Марью Петровну и честно сознался, что и в недавнем совсем времени, в Воробьевке, его муза, как те крылатые муравьи, которые в июне теряют крылья, их потеряла и вместо того, чтобы летать на Геликон, топтала сандалиями землю.
* * *
Однажды, на заре знакомства с Фетом, в каком-то особо вдохновенном настроении Константину захотелось едва ли не математически просчитать, как это из области слов Фет перетекает в незримую область музыки.
«Что Вы за волшебник! Мне кажется, никто из наших стихотворцев, даже отживших и бессмертных, так не чувствовал природы, не умел так любоваться ею и проникаться ее неотразимой красотою. В Ваших стихах слышится, как нежно и с каким восхищением Вы ее любите, она Вам как бы необходима и Вы ею живете…
Скажите мне: все ли, о чем говорится в Ваших стихах, с Вами было, или многое есть только плод творческого воображения? Я знаю, что задаю нескромный вопрос, но надеюсь на снисхождение. Так как почитаю Вас за хорошего семьянина. Я спрашиваю об этом оттого, что сам пишу стихи на небывалые, просто придуманные случаи.
Например, была теплая, светлая ночь, я гулял по лагерю, любуясь ею, встретился с солдатом и разговорился с ним; а кругом сладко пахло тополями. Вот где я нашел содержание стихотворения: как видите, ОНА заменила солдата, прибавились соловьи… Не осудите ли Вы меня за такое лживое творчество? Можно ли описывать то, чего не было с нами в действительности? Вот почему я задал Вам нескромный вопрос».
Афанасий Афанасьевич объемно и серьезно ответил Великому князю, какими разными путями приходят стихи, но письмо поразило его другим. Что-то детское, обнаженно-смущенное и наивное, какая-то поэзия скромности сквозили в нем. И одиночество. Его Императорское Высочество мог бы задать свой вопрос делано-равнодушно, вежливо-сухо, деловито, даже высокомерно, — ведь облагодетельствовал своим августейшим обращением. — А он спрашивает с робостью ученика…
Это письмо навсегда приковало сердце Фета к Константину. Никакое звание камергера, добытое тем же Великим князем, не могло соперничать с чувством, которое поселилось в сердце старого поэта и человека. Однажды Полонский, утешая Фета, написал ему: «Внутри тебя сидит другой человек, никому не видимый. И нам, грешным, невидимый, окруженный сиянием, с глазами из лазури и звезд, и окрыленный. Ты состарился, а он молод! Ты все отрицаешь, а он верит!.. Ты презираешь жизнь, а он, коленопреклоненный, зарыдать готов перед одним из ее воплощений — перед таким существом, от света которого Божий мир тонет в голубоватой мгле!» Так Полонский выказал всю душевную щедрость дружества. Но, может быть, и другое: он шестым чувством поэта предсказал Фету встречу с человеком, который молод, который верит, окрылен жизнью и коленопреклонен перед одним из ее воплощений — божественным даром поэта Фета.
Встречу с Константином Романовым.
* * *
Понимая, что Великий князь представляет Царскую фамилию, друзья-поэты любили высказывать суждения, которые, как им казалось, Его Высочество донесет до ушей Государя. По крайней мере, поставит его в известность. Во время визита германского Императора Вильгельма II далекий от политики Полонский в день приезда высокого гостя желает русским и немцам солнца, тепла, тишины, но, словно провидя страшную Первую мировую войну, пишет Константину Константиновичу: «Пусть что хотят говорят и толкуют — мы твердо верим в нашего умного и осторожного Государя. Его нельзя ни запугать, ни ослепить… Желателен же не только мир, но и подъем нашего патриотизма». Афанасий Афанасьевич готов был подать в соответствующие инстанции жалобу на всех фотографов Петербурга, будь то С. Левицкий, К. Бергамаско, Везенберг или кто-то другой, кто так некачественно фотографировал российского самодержца. «Особенно его замечательные глаза и царственный взгляд. Глаза Императора самые выдающиеся во всем Его лике. За исключением глаз Николая Первого, я не встречал таких царственных, громадных, ясных и могущественно спокойных глаз, как у Александра III».
Были еще суждения у друзей о политике, земствах, дворянских правах и прочее. Фет, тряхнув головой и нервно погладив свою большую бороду, решался донимать Его Высочество: «… Вы отговорились полным незнакомством с нашими земскими ведомствами. Но я никогда и не думал входить в подробности наших жизненных условий, не говорить же об общем строе дела и грозных его последствиях в настоящем невозможно…»
Константин иногда его не узнавал, вернее, не узнавал в нем нежного романтического лирика — перед ним был бунтарь. «Стоит взглянуть, — ожесточался Фет, — к чему привело нас наше gnasi (псевдо) либеральное накачивание посредством школ всевозможных подоньев в высшие слои общества. Подоньев мы не облагородили, а высший слой загрязнили и опошлили».