— Однако, показав всей деревне, как он богат, Хажисултан не был вполне доволен своим положением. «У всех по пять, шесть детей, а у меня, богача, всего три сына! — думал он. — Разве будут меня уважать и почитать так, как это подобает, если у меня меньше сыновей, чем у последнего бедняка в деревне?»
Старшая жена, которую сватали Хажисултану еще его родители, подарила ему двух сыновей, средняя — одного, а третья, Гульмадина, и одного не сумела родить. Ей было всего двадцать пять лет, но Хажисултан даже и за жену ее не считал.
— Что ты за жена? — говорил он. — Жена должна родить мужу десять сыновей, если хочет, чтобы ее уважали! А ты, бесплодная, мне не нужна. Ты как пустой кошелек, в котором никогда не будет даже мелкой монеты, — зачем мне такой? Нет, теперь я женюсь на дочери бедняка, уж она-то постарается родить мне по крайней мере четырех сыновей!
Теперь Хажисултан не заговаривал больше о плодовитости бедняков, но всю злобу, закипавшую в нем при мысли о неудачной женитьбе, срывал на других женах. Проводив офицера, он, не раздеваясь, плюхнулся на подушки и тут же уснул, захрапев на весь дом. Проснулся он только к обеду, раздраженный и разбитый, с ломотой в пояснице, неприятным вкусом во рту и тяжелой от ночной попойки головой. Он облизнул сухие, горячие губы кончиком языка, потянулся за чашкой и, не найдя ее, крикнул:
— Жены! Эй! Да что вы, провалились, что ли?
В тот же миг все три женщины испуганно встали на пороге. Старшая, Хуппиниса, подошла ближе:
— Что, отец?
— Дура! Не видишь, что ли? — Хажисултан приподнял ногу.
Женщины, спеша, стали снимать с него обувь, но, видно, слишком поторопились, потянули впопыхах за обе ноги, и грузное, обмякшее тело Хажисултана наполовину съехало с подушек. Хажисултан забултыхал ногами, побагровел и, схватив за волосы Гульмадину, пнул ее ногой в живот.
— Разжирели, кобылы бесплодные! На убой, что ли, я вас держу? Даже снять обувь не можете, дармоедки! Не радуйтесь, все равно возьму четвертую жену, и пятую, и шестую! Пошли вон!
Но лишь только жены скрылись за дверью, он опять закричал:
— Эй, куда пошли, тупоголовые? Не видите разве, что я голоден? Есть мне!
Хуппиниса принесла кипящий, дышащий паром самовар, который с утра стоял у нее наготове, в женской половине. Хуппиниса лучше других изучила характер мужа и всегда угадывала, что ему понадобится. Она была старшей женой Хажисултана, и первые годы они жили хорошо и дружно. Хуппиниса ухаживала за свекром и свекровью, хлопотала по дому, всегда была приветлива и добра. Но это продолжалось недолго. Родители Хажисултана умерли, и в доме все изменилось. С каждым днем Хажисултан становился все более мрачным, все чаще грубил ей, напивался, в одиночестве сидя на подушках, и однажды, несмотря на крики и мольбы жены, взял с подстилки двух пушистых, мягких, дрожащих, слепых еще котят и бросил в горящий чувал. С тех пор Хуппиниса покорно делала все, что он велел, не покладая рук работала по хозяйству, ухаживала за ним — снимала обувь, когда он, пьяный и тяжелый, без сил валился на постель, приходя неизвестно откуда в позднее ночное время, мыла ему ноги теплой водой, вытирала мягким полотенцем, без ропота приняла его женитьбу на второй, а потом и на третьей жене, но делала все это как бы во сне, одними руками, а не сердцем, и точно так же все оскорбительные его слова и побои проходили мимо нее, оставляя синяки на теле, но не в душе. Когда Хажисултана не было дома, в редкие свободные минуты она старалась уединиться и часто сидела за сараем, между забором и сложенными в поленницу дровами, в тоскливом недоумении спрашивала себя, на что уходит ее жизнь. Где-то легкое, понятное, простое и милое сердцу ощущение, которое раньше переполняло ее до краев, морщило в улыбке губы, радостно отзывалось в сердце и шуршаньем листвы над головой, и криком птиц, и спокойным, вечным движением плывущей вдаль Кэжэн, и сухими, желтыми ладонями старенькой матери, — всей ее жизнью, всем молодым, упругим дыханием, каждой жилкой в теле! За сараем остро пахло смолой и сырым деревом, тень старой березы лежала у ног, покорно и умиротворенно, как верная собака, небо над головой было пронзительно сине и ярко до боли в глазах, и Хуппиниса плакала, не отирая слез, иногда даже не замечая их, и томило душу от горького сожаления об ушедшей молодости и радости, легкого дыхания счастья. Она прижимала руки к груди и вздыхала глубоко, так, что воздух, казалось, заполнял ее всю и она вдруг становилась легче, но тут кто-нибудь снова кричал: «Хуппиниса-инэй! Эй, хозяйка!» — и она вставала, поднималась медленно с травы, как бы опять засыпая, замораживаясь, и шла во двор, в дом, и начиналась жизнь без воли сердца, от веретена к побоям, от самовара к тканью, от изнуряющей работы к нарам, в подушку головой, в подушку, на которой никогда не снились ей сны — ни плохие, ни хорошие. Иногда, правда, ей хотелось что-то сделать, крикнуть во весь голос, убежать, даже ударить мужа, но Хуппиниса успокаивала себя тем, что это шайтан схватил ее за язык и шепчет на ухо худые мысли, ведь сказано в шариате: «Противоречить мужу — дело шайтана!» Вот и сейчас она покорно поставила самовар у ног мужа и встала рядом, готовая услужить ему, — жена не может сесть, пока муж не насытится…
Хажисултан надел тюбетейку и подсел ближе к скатерти. Не глядя на жену, он произнес шепотом «бисмилла» и стал пить с блюдечка, громко всасывая чай толстыми, вытянутыми в трубочку губами, кряхтя и отдуваясь. Хуппиниса видела его шею, побагровевшую от натуги, и оплывшие, жирно блестевшие глаза, и две глубокие, ленивые, в щелочках, как у кота, складки на щеках, и покрытую капельками пота круглую лысину, в которой отражалось, перекатываясь, пятно солнечного света…
«Неужели и я стала такой же безобразной? — подумала Хуппиниса. — Нужно бы у Гульмадины зеркальце попросить посмотреть…» При ярком дневном свете Хажисултан и в самом деле выглядел настолько отталкивающе, что хотелось отвернуться от него, и неожиданно Хуппинисе вспомнилось, каким он был раньше, тогда, в ее ушедшей, далекой, невозвратной молодости, каким свежим было его лицо, как лукаво блестели иногда глаза, как сидел на нем новый, только что сшитый камзол… Воспоминания, одно за другим, теснились в голове, обгоняя друг друга, — и Хуппиниса вдруг ясно, как будто это было вчера, увидела свою шумную свадьбу, и первую ночь, когда они остались вдвоем, и тишину, наступившую после ухода гостей… «Раньше он не был такой скупой, — подумала Хуппиниса. — И расходы по свадьбе взял на себя, и калым заплатил большой, и на выкуп не скупился, всех одарил, хотя и не был так богат, ребятишкам — деньги, а девочкам — браслеты и сережки…» Она вспомнила солнечный, такой же, как сегодня, день, когда должна была переехать от родителей в дом мужа, и подружек, что увели се в березняк, чтобы получить побольше подарков от жениха, их молодые смеющиеся лица, и влажный весенний воздух, и облака, белоснежными стадами кочующие в голубом небе, и скоро приблизившихся к березняку парней во главе с Хажисултаном, и как он уговаривал: «Ну хватит, не мучайте! Сколько стоит ваш аркан?» А потом — его сильные, загорелые руки, которые вместе с арканом поднимают ее в березняке, к ветвям и небу, так что она плывет над землей, и опускают на мягкую кошму тарантаса, и кто-то из подруг кричит: «Будь счастлива!», а потом все бегут за тарантасом, а Хажисултан скачет впереди на стройном вороном жеребце, и пыль летит из-под копыт жеребца на тарантас, на кошму, на свадебное платье…
Прежде чем войти в дом, Хуппиниса разорвала материю, натянутую у порога и встала на подушку, а войдя, склонила колени перед свекром и свекровью и стала раздавать золовкам нитки, колечки и серебряные монеты для украшения, а братьям мужа — кисеты. Дети поменьше, толпясь вокруг нее, кричали, протягивая руки: «И мне, енга! Ты меня забыла!», а потом, по обычаю, передававшемуся из поколения в поколение, с коромыслом и ведрами повели невесту к реке за водой. Дойдя до Кэжэн с берегами, заросшими ольхой и черемухой, Хуппиниса бросила в воду монеты и прошептала: «Прими от меня, аллах…» Шедшие следом ребятишки, в чем были, с визгом и шумом полезли в воду…