«А в чем дело-то было?!» — донимали Ивана Ивановича. И я тоже подошел.
— А в чем с нею, с машиной, дело?
Он был черен, но не от крымского загара, под глазами чудовищные синяки, руки заметно дрожали…
— Не знаю, — безнадежно покачал он головой, — самое неприятное во всей этой истории, что я и сам не знаю, когда и отчего она работает или когда и отчего вдруг разлаживается…
— Интуиция? — спросил я. — Обращаясь с ней, ты руководствуешься интуицией?
— Нет, — нахмурился он. — Никакой интуиции у меня нет. Поверь, я тебя не обманываю. Когда я подхожу к ней, я не знаю, что с ней. Просто иногда… чувствую — на душе спокойно, и вижу — она работает. А потом начинается какая-то дребедень, я подхожу и вижу, что и она почему-то забарахлила. У меня такое впечатление, что у нее бывают какие-то свои настроения, эмоции… Но ты, впрочем, этому не верь, это все вздор. Наверное, и с обыкновенным автомобилем так же — все зависит от твоего настроения. Словом, ничего я тут не понимаю. Устал я. Хочется по твоему совету бросить все и уехать подальше! Глаза бы мои не видели всего этого. Знаешь, я, когда сел в самолет, помахал вам рукой, думаю: «Не вернусь я больше сюда. Дам телеграмму: „Прошу уволить по собственному желанию“ — и концы в воду! Не нужно мне ни премии вашей, ни этого с. ого член-корр-ства. Да и Виктору дорогу перебегать не буду». Что я, не вижу, что ли, как он переживает?! Ты только не говори об этом никому, потому что я все-таки и правда скоро уеду. А знаешь, насчет того, что я с машиной ничего не могу понять, тоже никому не говори. Они будут беспокоиться, нервничать, на меня, опять же, все шишки повалятся, совсем работать не дадут…
Никуда он, конечно, не уехал, а что до остального, то, пожалуй, это было сущей правдой. Машина работала как хотела и когда хотела, самопроизвольно включалась, самопроизвольно же выключалась, — нет, ощущения, какое бывало прежде, что она вырубалась наглухо, сейчас не возникало, наоборот, невооруженным глазом было видно, что в ней неустанно совершаются какие-то процессы, но что это за процессы, отчего они, ради чего — это оставалось тайной. Словом, о нормальной эксплуатации не могло быть и речи. О настроениях в институте много говорить не буду. Скажу только, что к осени обстановка накалилась так, как не накалялась и в самые худые периоды до официальной приемки машины.
Я с ужасом убеждался, что многие у нас Ивана Ивановича буквально начинают ненавидеть. Кирилл Павлович трясся, когда при нем упоминали об Иване Ивановиче. Главный конструктор, совсем уже униженный во время торжеств, теперь снова поднял голову и потребовал пунктуальнейшим образом вернуться к первоначальной схеме, иначе он слагает с себя всякую ответственность (и напишет жалобу «куда следует»).
Сам Иван Иванович фактически жил теперь при машине. Хорошо, если за все дето он раза три вышел на улицу.
Но занят он был страшным делом — дни и ночи напролет он играл с машиной в шахматы. Да-да, в шахматы. Причем в шахматы она играла охотно. И не с одним Иваном Ивановичем, со всеми желающими. Играла она, как утверждали, неплохо, сперва на уровне второразрядника, потом на уровне кандидата в мастера. Вычислительный центр охватила настоящая шахматная эпидемия. В иные дни туда нельзя было пробиться. Приходили любители из других институтов, приезжали из областного центра. Поговаривали, что надо пригласить одного московского гроссмейстера; по другой версии, с ним уже завели переписку… Понятно то, какой восторг вызвало все это у дирекции, да и у ряда частных лиц…
Привожу для более полной обрисовки ситуации наугад выбранную партию из тех, что сыграла машина. Ну, по правде говоря, не совсем наугад — эту партию играл с ней я сам.
Некоторые наши дамы склонялись, однако, к мысли, что причина того, что Иван Иванович безвылазно сидит при машине и даже не выходит на улицу, — не в неустойчивой работе машины и уж, естественно, не в увлечении его шахматами, а в том прежде всего, что у него страшнейший, полный и бесповоротный разрыв с Марьей Григорьевной, которая преследует его, устраивает ему истерики, скандалы, и потому-то он и боится высунуть нос из ВЦ, а тем более зайти к себе домой, где она наверняка его поймает и припрет к стене.
Я терзался, не зная, чем помочь моему другу. Подойти к нему, отозвать в сторонку, поговорить по душам — об этом нечего было и думать. Он опять лишился дара речи, из горла у него выходило лишь сипение: «Король Эф-5, ферзь
Аш-8… многопараметрический эксперимент… контролер ветви… характерным отличием от состава крейта, приведенного выше, является наличие цифроаналогового преобразователя…»! Абракадабра!
Помню, после одной из таких «бесед» я, абсолютно разбитый, в отвратительном состоянии духа, брел к себе березовой рощицей, что между институтом и нашим домом. Пошел я окольным путем специально, чтобы никого не встретить, как вдруг заметил в стороне от тропинки поникшую женскую фигурку на скамеечке. Мне почудилось даже, что я слышу сдавленные рыдания. Я невольно приостановился и тут же понял, что это Марья Григорьевна. Я подошел. Она подняла голову, рукавом вытерла слезы. Вид у нее был — краше в гроб кладут. «Под стать Ивану Ивановичу», — подумал я. Трудно представить себе, что она способна была еще недавно наводить панику на наших женщин.
Моему появлению сейчас она, кажется, даже обрадовалась.
— Выоттуда? — догадалась она.
Я гримасой показал, что положение там безнадежно, и присел рядом с ней на лавку.
— Разговаривали с ним? — спросила она.
— Угу. Если это, конечно, можно назвать разговором. Он же, извините, нес какую-то околесицу. Если б я не знал его лучше…
— То что? — мрачно усмехнулась она. — Решили бы, что он сумасшедший?
Я замотал головой, но потом все-таки кивнул утвердительно.
— А он и есть сумасшедший! — повысила она голос, но в нем опять-таки послышались рыдания. — А если еще нет, то будет! Будет, вы понимаете?! Боже мой, у меня сердце разрывается, когда я думаю о нем! Ведь он гибнет, гибнет! Если он не сойдет с ума, то умрет от чего-нибудь еще! — быстро заговорила она. — У него откажет сердце, почки. Он же губит себя! Ему же нельзя жить такой жизнью. Никому нельзя, самый здоровый человек этого не выдержит. Это хуже тюрьмы, хуже каторги. На каторге человек хочет выжить, он борется за свое существование, а здесь он сам себя приговорил, сам обрек себя на умирание. И зачем?! Во имя чего?! Разве для этого рожден человек? Не хочет видеть солнца, травы, деревьев… Дышать не воздухом, а вонючей смесью свинца с канифолью… Стать придатком машины. И ради чего, я вас спрашиваю?! Он ведь не честолюбив, ему плевать на почести, на славу… Так ради чего, ради этих вшивых планов, которых он не составляет? Ради принципа?! Нет, это ужасно! — воскликнула она и заплакала, уже не таясь. — И почему, почему же ему никто об этом не скажет?! Все только на него злятся, требуют от него, как будто он им что-то должен, обвиняют его!.. А за что, за что? За то, что он губит, уже погубил себя! Да?! Вот вы считаете себя его другом. А почему вы не сказали ему, ну ладно, ему вы говорили… Но почему вы не сказали ни разу им, им всем, что они не имеют права, что они равнодушные эгоисты и думают только о своем благополучии. Они же видят, видят, что он гибнет! Но они обеспокоены только одним… Им важно не получить очередного выговора, не пропустить очередного довеска… Им важно отчитаться перед начальством! А то, что на их глазах… Какою все это ценой…
— Успокойтесь, Марья Гавриловна, успокойтесь, — растерявшись от этого напора, просил я. — Вы не вполне справедливы. Ивана Ивановича у нас любят… многие к нему хорошо относятся… Бывает, конечно, люди нервничают, но… ведь на то она и работа. Как же иначе? И, поверьте, мы часто и с беспокойством говорим об Иване Ивановиче, сочувствуем ему и… но… он ведь… сам… не хочет!.. Вот ведь в чем и загвоздка…
— Не хочет! — возмущенно вскричала она. — Не хочет, потому что он болен, болен!.. Не хочет. А то кого-нибудь из вас надо учить, что надо делать, когда человек чего-то не хочет! А он к тому же хочет, хочет, только он не может, не в силах! Ему надо помочь! Вы обязаны ему помочь!..