Слух сей, даже если он не правдив, [83]– весьма правдоподобен. Го – сударь Петр Третий действительно считал эту страну отставшей от мировой цивилизации, а поскольку центром мира привык считать Пруссию – то вполне натуральным кажется не только его небрежение нашей православностью, но и сама мысль вместе с монастырской реформой совершить общецерковную – по лютеранскому образцу.
Впрочем, дела гражданские, церковные и остальные внутренние, касаемые до обитателей империи, для самого государя были, похоже, делами не первой срочности и не главной важности. Упразднение Тайной канцелярии, дарование вольности дворянству, освобождение торговли, забрание монастырских земель в казну и многое другое – все это подписывалось и возглашалось как бы между прочим.
А первое, что бросалось в глаза и казалось главным смыслом жизни нашего легкого государя, – это его военно-международная блажь: стать союзником великого Фридриха и с его благословения вернуть для Голштинии Шлезвигскую землю. С тех пор как двадцать лет назад Карла-Петера вывезли из Голштинии, чтобы сделать наследником нашего престола, он ни разу не был на родине. Но и в стесненные чужой волей годы своего высочества, и теперь, сделавшись величеством, он оставался в сане голштинского герцога. За двадцать лет петербургского заточения в его понятиях о себе и о жизни не изменилось ничего, и трикраты прав тот, кто полагает, что страсти, врожденные в нас зачатием, и привычки, усвоенные в детские годы, не подлежат истреблению: их можно разогнать воспитанием по закоулкам души, но стоит взрослому человеку получить волю, как эти врожденные страсти и детские привычки овладеют всем его существом – тогда горе ему и близстоящим к нему, ибо нет ничего опаснее взрослого человека, впадшего в детство.
Первое, что свершил третий Петр после кончины Елисаветы Петровны, – послал своему кумиру грамоту о возобновлении доброго согласия с Пруссией. Мы прекращали войну с Фридрихом, возвращали ему все отнятые территории, заключали вечный мир и союз. Летом наш государь обещал самолично возглавить поход на Данию.
Приготовления к походу начались с переобмундирования и плац-учений. Были введены новые мундиры – прусского покроя: строгие, стройные, еще более узкие, чем прежде. Каждое утро государь лично командовал вахт-парадом. Это ему мы обязаны учреждением в России нового искусства – эстетики строевой подготовки, искусства, ставшего наследственным признаком жизни его сына Павла и историческим знаком Павлова царствования.
Он упразднил елисаветинскую лейб-кампанию и на ее место поставил свой ораниенбаумский отряд из голштинских немцев. Начальствовать гвардией был назначен голштинский дядюшка государя – бывший генерал Фридриха, а теперь русский фельдмаршал принц Жорж. [84]
Елисаветинские янычары, как называл гвардейцев несчастный государь, не оценили новизны, и по их казармам стало расползаться великое ворчание. Пошел слух о том, что гвардию вообще хотят отменить и для того отправят всю в датский поход, чтобы после уж никогда не возвращать в Петербург.
Ворчание, шурша, просачивалось сквозь стены гвардейских казарм и затопляло своим шепотом петербургские мостовые. [85]
А наш легкий император ничего не видел, ничего не слышал. Заключение мира с Фридрихом [86]праздновалось в Петербурге так, как не торжествовалась ни одна наша победа. Со штапелей были спущены два семидесятипушечных корабля – «Король Фридрих» и «Принц Жорж». На груди император носил прусский орден, присланный Фридрихом, на пальце – перстень с портретом Фридриха, в покоях своих велел поместить портрет Фридриха в натуральную величину. Говорили, празднуя мир с Пруссией, во время или после обеда, император стал на колени перед сим портретом и величал Фридриха своим государем. Рассказывали, что император подарил прусскому королю наш армейский корпус в двадцать тысяч солдат.
Над стогнами Петербурга густели недобрые слухи. «Уже видим мы, – вспоминал посторонний очевидец о смутных обстоятельствах той весны, – ходят люди, а особливо гвардейцы, толпами и въявь почти ругают и бранят государя. – Боже всемогущий! – говорим мы <…>. – Что это выйдет из сего? не даровым истинно все это пахнет! – и считаем почти часы, которые проходили еще с миром и благополучно» ( Болотов. Записки. Т. 1. С. 376).
Начать должны были те же верные Екатерине гвардейские офицеры, которые предлагали ей руку помощи полгода назад. Они думали разыграть сценарий двух предыдущих революций – Миниха против Бирона и Елисаветы Петровны против Анны Леопольдовны: гвардия налетает на дворец и схватывает спящего пьяным сном императора. [87]Был риск, что случится более шума, чем в сороковом и сорок первом году, ибо тогда свергаемых особ караулили свои же гвардейцы, немедленно переходившие на сторону победителей, а теперь государя окружал его голштинский отряд и могла случиться битва за альков императора. Однако теперь Екатерина готова была и на риск большого кровопролития, ибо осязала за спинами верных гвардейских офицеров сомкнутые солдатские ряды, ощетиненные штыками. Оставалось только повелеть. [88]
Вообще-то логичнее было провозглашать ее только временной правительницей, а императором – семилетнего Павла: все-таки даже если он не был сыном Петра Федоровича на самом деле, он был его сыном по манифесту о своем рождении, а следовательно, по всеобщему мнению в его жилах текла кровь Петра Первого и прочих древних благочестивых самодержцев наших. Именем Павла очень политично было бы действовать в решающую минуту. На том стоял Никита Иванович Панин, распорядитель Павлова воспитания. Помимо собственных политических видов, Никита Иванович имел еще и дальние государственные расчеты: он долго жил послом в Стокгольме и, насмотревшись на шведскую систему ограничений монаршей власти, полагал, что со временем можно будет учредить нечто подобное у нас. С этим сюжетом Никита Иванович не расстанется уже до конца своей жизни, и Екатерина еще не раз будет спотыкаться о его шведские реминисценции.
Никите Ивановичу Панину молча противоусердствовали братья Орловы. Старшему Орлову было тогда 28 лет, среднему – 25, младшему – 21 год. Они были могучие гвардейцы: отвага – в очах, косая сажень в плечах, им не терпелось блеснуть доблестью в деле. Они не строили дальновидных государственных программ, ибо старший – Григорий – оставался по-прежнему надежным избранником Екатерины, и это бесповоротно решало выбор Орловых.
А наш легкий государь нимало не скрывал своей обремененности злой женой. По декабрьскому манифесту о восшествии Екатерина везде и всюду именовалась императрицей и, хотя не была допущена к государственным деяниям, на всех общих торжествах присутствовала подле супруга. Тут же присутствовала и Елисавета Романовна Воронцова. По слухам, государь всерьез собирался жениться на ней (см. Екатерина. С. 491; Дашкова. С. 439; Болотов. Записки. Т. 1. С. 350). – При составлении революций подготовительные слухи необходимы; через сорок лет подобным же способом будет готовиться революция против Павла Первого: тогда тоже будут всеобще возмущаться слухам о предстоящей расправе Павла со своим семейством. Впрочем, образец дал еще Петр Первый, когда, сослав первую жену, венчал свою Екатерину. Так что ничего удивительного. Удивляло другое – сам выбор нового Петра: ибо Елисавета Романовна была девица рыхлая телом и рябая лицом. Чем она его приворотила – неведомо: может, просто тем, что одна на всем свете жалела несчастного государя?
Он возил ее с собой повсюду, аки предрагое сокровище. Новой Екатерине это было только выгодно – лишний повод для смущения подданных. Поэтому когда при начале царствования Елисавета Романовна, после очередной домашней ссоры с Петром, стала проситься уволить ее от двора, Екатерина рассудительно примирила любовников (см. Екатерина. С. 466–467).