Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Клаус

Когда я услышал про девичью фамилию, я понял, что мамке ни в чем нельзя верить. Раз у Вильмы была девичья фамилия, значит, у нее был муж. Выходит, и у Вильмы был муж, и у Доротеи был муж! А значит, напрасно мамка с Эльзой про них насочиняли, будто они лижут друг друга языком в таких местах! Замужние женщины так делать не могут! Или все-таки могут? Тут я стал представлять себе, как они это делают, мне стало страшно жарко, и я не заметил, что все погасили свет и ушли, а я остался один в темноте.

Ури

Ури взял из пачки белый лист, написал: «Дорогая моя старушка»; прочел написанное, поморщился и зачеркнул. Под зачеркнутым написал: «Клара, цветок души моей»; прочел написанное, опять поморщился, скомкал лист и бросил в корзинку. Идея написать матери письмо осенила его внезапно и поразила своей простотой. Просто письмо, подробное, спокойное, обстоятельное, – вместо бессмысленных дорогостоящих телефонных разговоров, после которых у него на губах оставалась вязкая горечь от собственного хамства. Тут была какая-то загадка: стоило ему услышать голос матери, как из глубин его подсознания вырывались неведомые гнусные химеры, – поразительно, когда в тайниках его души (души ли?) успело накопиться столько желчи? И самое ужасное, что мать не пыталась уклониться, не прикрывала лицо руками, а кротко позволяла ему расправляться с нею со всей жестокостью, на какую он был способен. А с нею он был способен на многое. И чем больше хамства она ему прощала, чем покорнее звучали ее ответы, тем сильнее он распалялся.

Возможно, все дело было в том, что он инстинктивно угадывал за ее кротостью тот темный ужас, который охватил ее после всего, что с ним случилось. Она считала его тяжело, неизлечимо больным, так же, как и все его бывшие друзья, с которыми он в результате успешно расплевался. С друзьями, как и с подружками, проделать это было куда легче, чем с матерью, их терпения не хватило надолго. А вот мать в своей всепрощающей покорности была непобедима. Ури чувствовал, что для него было бы смертельно раствориться в ее жалости, и потому сопротивлялся как мог.

«Итак, будем писать мамке письмо». – вздохнул он вслух и вдруг понял, как он должен к ней обратиться. Он придвинул к себе новый лист и написал с легкостью: «Привет, мамка!». Он написал эту фразу по-немецки и засмеялся, представив себе, как поразит ее такое обращение. После этого непочтительного вступления он перешел на иврит – все-таки писать справа налево было куда сподручней, – и слова свободным потоком потекли из-под его пера:

«Не удивляйся: так называет свою свирепую мать мой подручный дурачок Клаус, – я тебе о нем как-нибудь напишу подробно – это отдельная тема. А пока я отвечу на твой главный вопрос: я еще не знаю, когда я вернусь. Мне тут хорошо и спокойно, хотя я часто (но к счастью, не всегда) укоряю себя, что мне не должно быть хорошо и спокойно в Германии. Как ни странно, – а впрочем, может быть, это естественно, – но здесь я начал гораздо больше понимать твое настойчивое отталкивание от этой страны. Отталкивание от нее и притяжение к ней. Я даже съездил на еврейское кладбище в Цвайбрюккен и нашел там могилу твоей бабушки. Мне не повезло – или повезло, если тебе угодно, – потому что накануне, то ли в насмешку, то ли в наказание, именно на этом кладбище порезвились хулиганы. Они перевернули и разбили несколько могильных плит (к счастью, не бабушкину) и разрисовали все стены и памятники свастиками. Этой милостью они нас не обошли, так что твоя либеральная душа может быть спокойна – тут мы слились со своим народом.

Вообще здесь, в нашей лесной глухомани скрыта какая-то тайна. Тут почти нет и давно не было евреев, – говорят, и до Гитлера их, то есть нас, было здесь немного. Еврейское кладбище в Цвайбрюккене подтверждает это: оно такое маленькое, и основная масса могил относится к прошлым векам. Я боюсь, семье твоей бабушки было здесь одиноко. Однако многие городишки в наших окрестностях носят фамилии моих школьных друзей – я уже побывал в Канделе, Манделе, Гинзбурге, Ландау и Майзеле – значит, все они отсюда родом. Можешь им это при случае сообщить.

Но это все между прочим, а по делу я хотел объяснить тебе, что меня здесь удерживает, если такое вообще можно объяснить. Да, ты права, меня здесь удерживает Инге, или, как ты называешь, ее «эта женщина». Мне странно слышать такое определение от тебя – тебя ведь столько раз так обзывали, и ты знаешь по себе, как это обидно и несправедливо. Ты спрашиваешь, люблю ли я ее. Я не знаю, что значит «любить», слово это потеряло для меня смысл вместе со многими другими важными словами. Люблю ли я тебя? Любил ли я Ирит? Ведь оказалось, что мне было легче с нею расстаться, чем продолжать нашу душераздирающую драму. Был ли я виноват в этом? Мог ли я вести себя иначе?

Но я не хочу возвращаться к тому страшному времени, когда мне легче было числить себя среди мертвых, чем среди живых, потому что среди живых мне было неуютно. Я только пытаюсь объяснить тебе, что привязывает меня к Инге. Ты только не смейся, но я думаю, что она меня приворожила – она сама полушутя называет себя ведьмой и говорит, что пару веков назад ее бы сожгли на костре. Знаешь, бывают минуты, когда я в это верю, потому что ворожбой ли, колдовством ли, не знаю, но она вернула меня к жизни. Тем более, что место здесь вполне подходящее для колдовства: всего в паре километров от нас находится гора Лемберг, где ведьмы когда-то плясали на Вальпургиеву ночь, если ты еще помнишь ваши немецкие легенды. Кто их знает, может, они и сейчас там пляшут, – во всяком случае, здесь, в деревне, одна половина жителей подозревает вторую (а вторая – первую), что они лешие, ведьмы и колдуны. Но кто бы они ни были, мне здесь хорошо и спокойно. Если тебе так легче, можешь рассматривать это место как санаторий для нервнобольных.

Ну вот, а теперь, когда я написал тебе о главном, я постараюсь удовлетворить твое любопытство и описать тебе внешнюю сторону своей жизни. Я живу в очень старинном замке, на три четверти разрушенном и на одну четверть пристойно модернизованном. Я думаю, что ты – с твоим изысканным чувством прекрасного и любовью к европейской культуре – сумела бы по-настоящему оценить красоту моего временного жилища. Ты заметила? – я пишу «временного» и потому (но не только потому) не приглашаю тебя приехать и восхититься. Ведь ты сама внушила мне, что нога твоя никогда не ступит на проклятую немецкую землю, и я тебе верю, потому что вера в тебя – это, пожалуй, единственная вера, которая у меня осталась, – если не считать, конечно, вновь приобретенной веры в нечистую силу.

Но вернемся к замку. Он построен из местного кроваво-красного камня, из которого в этой округе построено все —от дровяного сарая до Фрайбургского собора. Представляешь, какая это красота – красные зубчатые стены на склоне горы в кольце густого темно-зеленого леса, над которыми взлетают ввысь мрачные красные башни со стрельчатыми бойницами! Последний художественный штрих внешнему виду замка придает многоцветная мозаика, искусно выложенная над его старинными двустворчатыми воротами несколько веков назад. Наш дурачок Клаус – я часто его цитирую, потому что в его словах мне слышится необъяснимая мудрость юродивого, – так описывает эту мозаику: «На этой картинке пять рыцарей на конях барахтаются в мыльной пене, которая сливается на них сверху из какой-то невидной нам стиральной машины». Похоже, эти рыцари подъехали к воротам снизу из деревни по извилистой горной дороге.

А ведь внутри замок еще красивей, чем снаружи. Честно говоря, до сих пор я видел только комнаты и переходы, доступные поверхностному обзору, и лишь недавно обнаружил, что можно проникнуть в ту часть замка, которую я считал запретной. Дело в том, что замок по сути состоит из трех замков разного возраста: самый древний, построенный еще в двенадцатом веке сильно разрушен, средний тоже разрушен, но не так сильно, а самый юный – всего лишь середина шестнадцатого века, совсем дитя, ха-ха-ха! – неплохо сохранился. Его возвели (не могу употребить глагол менее возвышенный применительно к такому архитектурному чуду) уже предки Инге, а она его частично перестроила и модернизовала.

46
{"b":"110284","o":1}