Разумеется, министр этот не шел так далеко в крестьянском деле, как Герцен и другие более радикальные партизаны эмансипации; однако не удержусь здесь одним примером показать, что кое в чем Р. понял дело глубже и точнее наших стариков.
Оболенский в одном из писем своих к Ростовцеву просил, чтобы высшая власть — губернаторы, уездные начальники не вмешивались силой в отношения мужиков с господами. «Пусть, — взывал Евгений Петрович, — новые отношения помещиков к крестьянам установятся самою жизнию, но не принудительной властью, которая равно будет тяготеть и над помещиком, и над крестьянином».
Благородство души Оболенского здесь равно его политической неопытности.
Да ведь самые черные крепостники, такие, как Меншиков или мой дядюшка Муравьев, многие черноземные «волки великороссийские» (как величал Герцен дремучую помещичью братию) — все они умоляли, нажимали, чтобы разрешено было на месте добровольное соглашение помещиков с крестьянами. Однако Ростовцев, умирая, сумел убедить Александра II(и эта точка зрения после неистовой борьбы все же возобладала): если пустить дело на «добровольное соглашение» раба с господином — крестьянам станет много хуже, баре пустят в ход все свои влияния и разгуляются (особенно в Черноземье). Дело кончится, во-первых, повсеместным крестьянским бунтом, вторым изданием пугачевщины, а во-вторых, ослаблением правительственной власти на местах (этим пунктом царь был окончательно убежден).
Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».
Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.
Умирая или предчувствуя смерть, Яков Иванович Ростовцев искал — можно сказать, исступленно искал — новых подтверждений, что помыслы его всегда были чисты, что жил по правде, что его донос в 1825-м был, так сказать, инструментом провидения, которое позволяет теперь Ростовцеву помогать миллионам несчастных.
Два сына Я. И., молодые офицеры, как и все грамотные люди, читали «Колокол» и, находя свою фамилию, задавали отцу нелегкие вопросы. Сыновей министр любил и, умирая, хотел избавить их от всяких черных мыслей.
Прощения и дружбы Оболенского ему было, как видно, мало. Герцен — вот кто был для нас всех, и для Якова Ивановича, как бы высшим судьей! Презирай Искандера — не презирай, а он произносит приговоры на всю страну. «Ваши приговоры, — писал ему один корреспондент, — страшнее средневековых тайных судилищ, ибо последние, исполнив приговор, тем и кончают — а Ваше осуждение остается и после гибели обвиненного».
И что же? Умирающий Яков Иванович — я теперь точно знаю — передает сыновьям завещание: отправиться в Лондон и рассказать, объяснить Герцену (и таким образом всей России — через посредство Герцена!) — объяснить все, передать прощальные слова, какое-то письмо. Тут и христианство, и возвышенный взгляд, и какое-то мучительное, чисто российское покаяние. Мне кажется, будто Ростовцев не дважды рисковал жизнью (как заметил Рылеев в декабре 1825-го) — а трижды: на этот раз жизнью своих детей, ибо своя собственная уже кончалась.
Далее вот что произошло: Яков Иванович умирает, на его место председателем редакционных комиссий становится гнусный граф Виктор Панин — и Герцен помещает сообщение о назначении Панина — в траурной рамке: пожалуй, это был косвенный траур по Ростовцеву: не прощение, не примирение — искупление, что ли?
Сыновья приехали в Лондон, сумели объясниться с Искандером. Подробностей, к сожалению, не ведаю. Когда-нибудь, надеюсь, многие важные черточки откроются — пока же могу только уверенно сказать, что младшие Ростовцевы уехали домой печальные, но довольные.
А в России их встречает сюрприз: о посетителях «лондонского короля» пронюхало IIIотделение — и молодых офицеров ждет высылка, опала, крах блестяще налаженной карьеры (нечто вроде платы за отцовский успех?).
Я встречался с Николаем Яковлевичем и Михаилом Яковлевичем Ростовцевыми. Это были достойные, благородно мыслящие люди. Об отце они говорили с печалью, любовью — и не судили. «Да не судимы будете». Аминь. Е. Якушкин.
21 октября 1858 года. На Сенатской
Написал эти слова — и тут же запнулся, будто злой дух не пускает меня на Сенатскую, или Петровскую, — и так и эдак привычно.
Запнулся вот на чем: как же мне рассказать вам о 14-м числе, когда вы, ей-ей, лучше меня все знаете, хоть и появились на свет только месяц спустя?
Вот ведь пелендрясы: да я сам, дорогой Е. И., слышал, как супруга велела тебе новую квартиру осмотреть, а ты не пожелал, объявив, что уже знакомился с планом и все хорошо представляешь. Жена принялась тебя стыдить, а ты ей:
«Я же не выходил 14 декабря 1825-го на Петровскую площадь, но знаю, что там творилось, может, и не хуже иных участников…»
Среди иных я хорошо вижу самого себя!
И как же мне рассказать нечто новое Евгению Якушкину, сыну декабриста, другу декабристов (и поскольку член нашей артели, стало быть, сам декабрист!).
Как тебя удивить — именно удивить? Помню, Матюшкин вернулся из-за морей и только собрался рассказывать — где был да что видел, как Иван Малиновский ему прямо высказал: «Ты мне географий-то не читай, я, может, не хуже твоего могу наболтать о Бразилиях, Святой Елене. Нет, ты меня удиви».
Ну и Федернелке пришлось-таки попотеть: на десять его попыток Казак раза четыре воскликнул: «Знаю! не удивил!» — и только раз шесть одобрил.
Так вот и мне — крепко думать, чтобы вас удивить.
Между прочим, пустился в чтение старых журналов, чтобы память взбодрить, и до того увлекся, что замучил племянников: «А подай-ка вот эту книгу, а открой-ка вон тот фолиант!» И «Ведомости» (без малого за сто лет), собранные покойным батюшкой, в ход пошли; и снова на ум явился покойный великий князь Константин с его убеждением, что в истории должны быть только числа да имена без всяких рассуждений…
А вот что вышло (не смейтесь или лучше — смейтесь, смейтесь, друг мой!).
Утро 14-го. Самое трудное — с рассвета до одиннадцати. Пока полки не вышли — мы больше устали, чем после, в драке.
Милорадович, услыхав о бунте: «Не хочу ничего знать!» При полном параде, голубая лента, графская карета четверкой. На платоническую кулебяку к Катеньке Телешовой.
После Телешовой у Майкова в том же доме.[25]
Смысл — пропади все пропадом, Константина нет и гуляем. Верховой за графом: Московские бунтуют.
Графа не слушают в конной гвардии.
Мне сказывали, что конногвардейцы медленно и неохотно двигались под аккомпанемент криков и проклятий Милорадовича: не хотели идти против своих и конечно уж прослышали, что при новом царе — прежнему генерал-губернатору конец.
— Кто у бунтовщиков наибольший?
— У них нет главных; все большие!
Граф замечает меня в каре и вдруг, может быть, не задумываясь, кивком здоровается.
Речь графа:
— Есть ли кто из старых — под Кульмом, Люценом, Бауценом?
Молчание.
— Слава богу — нет ни одного русского солдата!
Оболенский: «Граф, прошу молчать!»
— Почему же мне не говорить с солдатами?
— Прочь! Прочь! — Выстрел Каховского.
Бедный граф: пуля для другого ему досталась.
Смерть вовремя: опала неминуема. Граф умирает через несколько часов на руках доктора Петрашевского, отца того самого…
Мы — как на Форуме или древнем новгородском вече. Толпа — тысячи. Только свистни!
Солдаты (в строю): «Куда ж дели Константина?»
«Не с просьбою, а с грозьбою».
«За 12-й год волю обязаны».
Эх, отвага-гренадеры!
— Отвага! Зачем забываем клятву, данную Константину Павловичу?