— У нас одно штабс-капитанство. Где полковники?
— Ожидают войска.
— Сколько ж им надо?
Наших в строю человек тридцать. Солдатов три тысячи — жалко. Тех больше десяти тысяч, но ведь как считать. Мы один за троих, и ведь те в колебании, плюс «мелкая чернядь» за нас.
В строю: «Ваше высокоблагородие, полагаем, что в своих стрелять не будут».
И мы так полагаем — но только до первого залпа. Первый выстрел — второй в ответ — а там уж виноватых нет, и своих нет.
Когда началось, старик унтер: «Предатели, по своим стреляют. Срамота какая, от родной руки умереть, точно преступник».
А он ведь по всем статьям «государственный преступник» — но знает, чувствует, что «нет, не преступник».
Дурацкие мысли за минуту до конца — красота, полумрак, снег. Пушки выстрелили — вспышка, все осветилось, опять мрак — и снова все розовое. Красивое зверство.
А было весело…
Дражайший мой Евгений Иванович!
Оставляя вышеозначенный конспект на моей совести (при встрече — там!! — спрошу, что нового ты нашел в моих записях?), вдруг решаюсь на странное признание, для тебя, наверное, неожиданное.
Так вот, никогда столь много не смеялся, как 14-го. Ах, вскричите вы, а гибель дела, товарищей! Но разве хочу я сказать, что — не плакал? Очень плакал. Но и смеялся, сильно смеялся. Причиною скрытой той веселости была прежде всего наша молодость: ведь все почти зеленые, в малых чинах (вдруг вспомнился — не к ночи будь помянут — граф Бенкендорф с его шуточкой, обращенной к членам Следственного комитета: «Господа, если бы вы все были поручиками теперь, то непременно являлись бы членами тайного общества»).
Значит, дурацкая молодость наша — «самый поправимый изо всех недостатков» — вот из-за чего смеялись. А другим поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо-бедно, а сделано. Горечь же о солдатах, о своем роке, горечь каземата, приговора, цепей, Сибири — все это после завалило, придавило то, что было в течение нескольких зимних часов на Сенатской.
Печалуясь тридцать лет, мы свою печаль уже распространили и на то прошлое, где ее не было еще. На самом деле — очень весело было в 25-м!
Я уж толковал о десятке свадеб, сыгранных почти накануне восстания, — но и на самой площади, господи, сколько улыбок, хохота.
И все же я 30 лет не мог выговорить, что 14 декабря было весело; не мог, пока не прочитал строчки покойного Николая Александровича Бестужева о том роковом дне: «Я стоял, повторяя себе слова Рылеева, что мы дышим свободою».
Далее, правда, Н. А. говорит, что дыхание стеснялось, подступала горечь. Думаю, что он переносит назад некоторую часть последующей горести — ну, да ладно…
Хуже всего было ранним утром: не выспались, холодно, мысль — выйдут — не выйдут, присягнут — не присягнут? Что-то надо делать — но что же?
Вышли — и свобода выбора кончилась! Тяжкая это вещь, Евгений, свобода выбора; зато, если судьба уж за тебя решила, плыви, подхваченный течением, и славно!
Вот так и Пушкин мой в Болдине: холера все решила, заперла — ну и бог с ним! «Вперед, вперед, моя исторья!» Хоть и не совсем наш эпизод, а все ж похож.
Однако меньше слов. Попробую вспомнить только несколько поводов к смеху, веселью.
Первое. Солдаты, московцы, выходят шумно, со свистом. Их полковник пытается удрать, подхватив полы шинели. Солдаты хохочут, когда Щепин-Ростовский, рыча, понесся за полковником.
Назвал Щепина — и вот второй повод к смеху. Грозный, разгулявшийся штабс-капитан сгоряча и некоторых своих угостил кулаком, палашом, а один из них кричал: «Ваше высокоблагородие, я же за Константина Павловича!» Притом Щепин-Ростовский, кажется, и не разобрался до конца, из-за чего бунтуем и что Константин не причина, а повод. «Конституция! — говорит он Михайле Бестужеву, — к черту ее!» — и Бестужев вынужден согласиться: «Да, конечно…»
Поднял князь Щепин-Ростовский московских, взметнул, привел — и устал, сник, вызывая у меня на площади постоянную улыбку, хотя и не такую, как Якубович.
Вот и третий нумер в моем списке. Вы его не видали: смуглое лицо, черные, сросшиеся брови, гигантские зубы, угрюмое, истинно зверское выражение лица — он шествовал перед солдатами с поднятой саблей, а на ней шляпа…
Но вот является на площадь Кюхельбекер с огромным пистолетом — и, честное слово, даже сейчас, когда моего бедного Кюхли нет на свете, и смеяться куда труднее, и слезы опять подступают, — не могу все же удержаться от сатирства.
Вильгельм на площади: это была картина, это был каскад необычайных речей, восклицаний, немыслимых телодвижений! Но о том еще, бог даст, скажу отдельно.
А пока — ежели не убедил я вас, что было много веселостей — так слушайте еще про смех, озорство и бог знает что еще.
Не забудьте — солдаты до конца почти были уверены, что все в порядке, всесправедливо, все сейчас уладится — и мы ведь заряжаем их бодрым духом, — а в конце концов и сами зарядились.
И сколько хохоту было из-за полного крушения табели о рангах — невиданного, немыслимого сдвига в понятиях. Это, как понимаете, само по себе рождало разные веселости и балагурства.
Унтер-офицер, 17-летний Луцкий останавливает самого Милорадовича.
Генерал: «Что ты, мальчишка, делаешь?»
Луцкий дерзит (и замечу, невольно бередит незаживающую рану бедного генерал-губернатора): «Где наш Константин? Куда вы его дели? Вы изменили ему!»
Бежит через площадь какой-то полковник, а ему — тумака. Еще один генерал — его за шиворот: «Кому присягаешь?» Щепин-Ростовский в эти часы не меньше, чем полный генерал, Оболенский — фельдмаршал, а я уж не знаю кто, но большое превосходительство… Ладно.
Пятый или шестой смех (сбился со счету, лень пересчитывать) — это просители. К нам-то, молоденьким офицерикам не старше штабс-капитана, — к нам сперва пожаловал генерал-губернатор, потом начальник гвардейского корпуса Воинов (тихонько явился, с опаскою), — затем — перепуганный Бистром, затем — его высочество Михаил, потом внезапно два митрополита, а долгогривым весело кричали: «Не стыдно ли, отче, за две недели двух императоров благословляете!» (После узнал я, что Серафим Петербургский растерянно спросил кого-то из главных: «Да с кем я пойду к мятежникам?» — и услышал: «С богом!»)
Наконец, подлый Сухозанет, с его грешками, о которых даже тебе стесняюсь говорить — и он тоже учит нас благородным правилам; ну мы уж его припечатали, а я, помню, заорал (и рассмешил почему-то многих): «Генерал! Пришлите кого-нибудь почище вас!»
Евгений, я просто сбиваюсь со счета и бросаю нумеровать — по просто представляю тебе фантасмагорию смеха — замешанного, конечно, на опасности, отчаянии и чувстве, что все уж кончено.
Так вот — разумей:
Рылеев вдруг объявляет, что нам, штатским, нужно надеть простые кафтаны, чтобы народ и солдаты больше доверяли… Смеемся (и Рылеев — с нами) — легко доказываем, что чиновник и офицер в мундире понятнее солдату, нежели барин в зипуне.
— Чего хотим? «Ура Константину!» — но отсюда рождается анекдот, который ходит вот уже 30 лет: знаете, конечно. «Ура Конституция, жена Константина!» — я и не знаю, то ли наши пустили это со смеху, то ли кто-то всерьез поверил…
Чего еще хотим?
Сенаторов учить «языку революции». Но где сенаторы? Мне шепчут, что Сенат уж пустой и вроде бы странно (да и смешно), что мы перед ним мерзнем. Это как если бы Наполеон просто не нашел 18 брюмера депутатов, коих собирался подчинить.
Перемигиваемся и отправляем нескольких солдат на сенатскую гауптвахту (где тоже свои) — оттуда доставляют водку, и вокруг Петра делается чуть теплее.
А я, признаюсь, ощутил тогда род гордости: вот оно, мое Бородино; столько раз мечтал на лицейской скамье, завидовал братьям Раевским, Тучковым — как весело и славно бились!
Вот и мой случай… Даже поделился с одним почтенным лейб-гренадером этой мыслью, а он отвечал: «Так ведь, барин, под Бородином все же теплее было, может, молодой был?»