3 октября
Пишу в поезде, прекраснейшем изобретении цивилизации, которое обещает доставить меня в Петербург всего лишь за сутки. Господи, как это прекрасно; я бы выставил в каждом вагоне портрет господина Стефенсона, чтобы люди знали, кого благодарить.
Но нет! Люди ко всему необыкновенному привыкают быстро, и кто же вспомнит, что прежде выезжали из Москвы рано поутру, и целый день тряслись до Твери или до Торжка, а переночевав, — еще день до Новгорода; на третьи же сутки — обязательно выехать рано поутру, чтобы избежать третьего ночлега и вечером попасть в Петербург.
Именно по такому расписанию скакал я в начале декабря 1825 года навстречу погибели — и делал по 10–15 верст в час, а сегодня, в поезде, никак не меньше 25–30! Со мною в вагоне Яков Дмитриевич, который опекает меня, по его словам, как мамка, и жандарм одновременно, и мы с ним славно время проводим, и я-таки не даю ему покоя, выспрашиваю о моем последнем письме к Пушкину, а он уж сердится и на меня, и на Пушкина заодно.
Как просто, Евгений Иванович, и как странно:
Вновь по той дороге теперь поехал я…
Однако слушай! По примеру дедушки Андрея Васильевича я отменяю 1858-й и назначаю 1825-й.
Служба моя в Москве закончилась памятной мне беседой с незабвенным Дмитрием Владимировичем Голицыным, которую попробую вспомнить и, невзирая на некоторую тряску, записать.
Разговор с генерал-губернатором
Ты, Евгений, еще должен его помнить: он и в твои времена управлял. В свои 54 года глядел молодцом, хотя, оплакивая любимого царя Александра, старился на глазах.
После панихиды велел мне зайти: я сразу смекнул зачем.
Эх, Евгений-стенограф, тебя бы для истории подсадить к нам невидимкою, но ты ленился, хотя к тому времени был уже «минус двух месяцев» от роду.[11]
Князь начал без околичностей:
— Прошение ваше об отпуске у меня, но сомневаюсь: сейчас не время, государь умер, новый государь в Варшаве, в такую пору каждому лучше оставаться на своем месте.
Я сослался на тяжкую болезнь отца, в чем, конечно, приврал. То есть батюшка болел постоянно, но не настолько, чтобы нестись к нему сломя голову за 700 верст.
Д. В. кивал мне, сочувствуя, и улыбался так смущенно, будто он — коллежский асессор, а я генерал-губернатор. Затем спросил, не знаком ли я с Николаем Александровичем Саблуковым.
— Встречались один раз у Мухановых.
Князь: Расскажу вам эпизоды его жизни, сообщенные мне самим Николаем Александровичем. Как вам может быть известно, Саблуков к 25-ти годам (то есть в вашем возрасте) был полковником конной гвардии, и еще за несколько месяцев до кончины императора Павла (Голицын тут запнулся, но уверенно поправился: «до убийства императора Павла») он знал, а вернее, без труда угадывал существование заговора, составленного графом Паленом. Саблуков сомневался, как поступить? Он ясно видел все слабости, сумасбродство, может быть, безумие Павла Петровича. Да не только видел, на себе испытал: несколько раз был на волоске от опалы, шельмования; старого, больного отца его за какой-то сущий пустяк буквально взяли с кровати и выслали из города…
Однако Николай Александрович сохранял возвышенные понятия о чести, присяге и себя участником заговора не мыслил — присяга же, понятно, требовала предупредить императора, донести на товарищей. Мучаясь таким образом, Саблуков открылся одному мудрому итальянцу-философу, художнику, как говорили, немного и колдуну. Итальянец, выслушав исповедь молодого человека, отвечал, не задумываясь, и Саблуков дословно передал мне, а я вам:
— Не вмешивайтесь в естественный ход событий. Не мешайте истории самой прокладывать путь.
И Саблуков не вмешался, на товарищей не донес, в заговор не вступил, честь сохранил…
Я с самого начала понял, куда князь речь ведет, и не удивился. Пушкин, между прочим, говорил кому-то, что о нашем заговоре в стране знали все, кроме тайной полиции.
— Вашему сиятельству известно, — отвечал я, — что Саблуков не мог больше служить после того, что произошло в 1801 году; мне сказывал его племянник Муханов, что дядя, невзирая на заманчивые уговоры нового монарха, сразу же подал в отставку, уехал в Англию, там женился…
— Да, — перебил меня Голицын с каким-то азартом, — но, когда Наполеон вторгся в Россию, Саблуков тут же сел на корабль, вернулся в отечество, вступил в действующую армию и прошел до Парижа, да как сражался! Мы виделись при Лейпциге…
— А после победы, — возразил я, — Саблуков тотчас опять вернулся в Англию и только изредка наезжает.
— Так, — вдруг согласился-устал князь, — так печально: необходимый, славный государственный человек — и не участвует в государственной жизни!
Голицын встал. Я понял, что аудиенция окончена.
— Обещаю, Ваше сиятельство, что постараюсь но выпасть из государственной жизни.
Дмитрий Владимирович вдруг положил свою руку на мою:
— А может, не поедете?
Я пытался отвечать, но он остановил:
— Я наблюдаю за вами, и мне кажется, что вы по природе своей — созидатель. Я убежден, что существует вообще два сорта людей — и в правительстве, и в армии, и в частной жизни: люди-разрушители и люди-созидатели. Наверное, человечеству нужны и те и другие, но вот вы, но делам вашим, по тому, как действуете в суде, вы созидатель. Если бы в Москве нашлось еще несколько десятков таких, как вы (Евгений Иванович, мне неловко это писать, по приходится!), если бы… Тогда за 10 лет город, ручаюсь, изменился бы. Вы, Пущин, не можете быть по природе своей зажигателем, якобинцем.
Я, признаюсь, был даже уязвлен и рискнул; хорошо зная князя, рискнул возразить:
— Да почему же, Ваше сиятельство, — речь сейчас пойдет не обо мне! Но почему же вы не можете вообразить тайного заговорщика, который пользуется своим служебным положением, скажем судейским, как местом для прикрытия иных, тайных дел?
— В подобных случаях, — тихо отвечал князь, — заговорщик обычно хуже исполняет мелкие, скучные служебные обязанности, чем это делаете вы.
Я низко поклонился. Князь подписал мое прошение и сказал на прощание, что у меня еще есть время передумать.
Но меня уже подхватила и несла невидимая и страшная сила, в которой перемешались любопытство, исторический долг, боязнь струсить, сознание собственной бездеятельности, честолюбие — ну, не знаю еще что…
Прав ли я?
Если говорить практически, то, даже не выехав из Москвы, я бы вскоре все равно был бы взят и осужден, как Митьков, Фонвизин или Петруша Муханов, племянник Саблукова.
Получил бы срок, правда, поменьше, вышел бы на поселение не через 13, а, скажем, через пять лет, да бог с ним! С этой точки глядя — правильно, что я поехал в Петербург, хорошо, что Дмитрия Владимировича не послушался.
Вот если с другой точки посмотреть — начнутся другие сомнения, но о них поговорим как-нибудь позднее. Тем паче, что поезд, долго набиравший воду в Твери, собирается тронуться, и Яков Дмитриевич ворчит, что я устал, а он обещал Наташе, что я уставать не буду, и посему отнимает карандаш.