Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».

Обращено к жене. Написано, вероятно, в связи с неудавшейся попыткой выйти в отставку и уехать в деревню.

Заканчивая обвинительную речь свою, опять угадываю возможные возражения: H. Н. молода, легкомысленна, позже — многое поняла, восчувствовала; и ведь любила Пушкина, как могла, и было много хорошего, славного в их жизни, особенно в первые годы.

Ах, Евгений Якушкин: во всяком семейном быту есть светлые и темные линии. В известном тебе стихотворении находятся строки:

Не вынесла душа Поэта
Позора мелочных обид…

«Мелочная обида» — вот от чего — не от пули следовало спасать, спасать, спасать…

Господи, сколько же народу заявляло в разное время, что, будь они в Петербурге зимой 1837-го, Пушкин бы не погиб. Считайте (я будто коллекционирую):

Ольга Сергеевна (она еще вдобавок сетовала, что Дельвига нет на свете: он бы ни за что не допустил!); Нащокин; Соболевский; госпожа Андро (в девичестве Оленина); Матюшкин; Ив. Ив. Пущин.

Возможно, что все это — пустословие. «Если бы мы находились в Петербурге…» Черт вас и меня побери — так не было же вас там! Ольга Сергеевна сетовала в разговорах, что, «будучи лишена вследствие горьких испытаний прежнего веселого нрава, утешала Александра как-нибудь».

Я и себе-то не прощаю, хоть находился за семь тысяч верст, и не по своему желанию.

К роковым дням, как назло, в Петербурге не оказалось у Пушкина ни отца, ни брата, ни сестры — одна Наталья Николаевна, которая не только не спасала — но губила, конечно, невольно, совершенно не думая об угрозе, мило журча, вальсируя, меняя наряды — а все же губила, губила!

Заметьте, я совсем не касаюсь ее явного или мнимого увлечения Дантесом, разных темных слухов. Я не желаю об этих материях толковать. Мне грустно, что и без этого всего — губила!

И вот финал: умирает Пушкин, а она бегает и восклицает: «Il vivra, quelque chose me dit qu'il vivra».[27] Да никакое quelque chose тебе не говорит, уж тут хоть почувствуй!

Александр обнял ее: «Ты невиновна!»

Для меня — осмелюсь заметить, не худо знающего А. С. — эти-то слова и есть главное обвинение. Пушкин старается зачеркнуть то, что есть: иначе не надо было бы и восклицать при свидетелях — ты невиновна! А ведь А. С., умирая, думал о ее репутации и старался в мучительнейшие последние часы эту репутацию спасти. Он велит, наконец, сообщить жене, что рана смертельна (сама, видите ль, не чувствует!). Вот его точные слова: «Люди заедят ее, думая, что она была в эти минуты равнодушною».

Или совет — ехать ей в деревню и по истечении некоторого срока — снова выходить замуж. Да что же ему, Пушкину? А то, что опасается, как бы недогадливая H. Н. сразу не пошла бы замуж второй раз, как Софья Михайловна Дельвиг, — и тем самым подтвердила бы самые нелестные о себе слухи.

Ах, господа, как все это грустно. О чем толкую двадцать лет спустя, о чем думаю?

Саша-Француз — вольный, веселый, беззаботный; но будущий автор хроники его последних лет среди стихов, исторических заметок и проч. найдет черт знает что — билеты на бал, заклады, векселя братца Льва (он же Блёв, все пропивший и промотавший).

Тьфу, прости господи!

Кстати, о деньгах. Ольга Сергеевна в прошлом году скавывала мне, что, когда у нее не было средств, а у Пушкина было немного, А. С. явился однажды к сестре и прицепился — как нравится ему мебель в ее квартире; на другой день привел оценщика, явно с ним сговорившись, и тот назвал огромную сумму — то, чего мебель не стоила и вполовину. Преодолевая протесты О. С., Александр купил ее гарнитур именно за указанную сумму и так сумел помочь щепетильной сестрице…

Так-то, брат Евгений Иванович.

Многое мне еще не ясно. Буду обдумывать — а сейчас кончился совсем мой запал.

И ведь мне еще в тюрьму идтить — не забыли?

Завтра или послезавтра — как соберусь с силами — настанет 1825-го 16 декабря.

Октября 25-го. 1858 год. Тюрьма

Пойдем-ка, брат Евгений, в тюрьму.

Утром 15 декабря 1825 года я поздно проснулся, с тяжелой головою — и тут сестра мне сообщила, что рано утром приходили за братом Михайлой и увели — я и не слыхал. Постарался утешить своих, что с ним дело обойдется, хотя уверенности в том не имел.

Михаил Иванович Пущин, насколько мне известно, сначала давал самые уклончивые показания, не желая замешать Ив. Ив-ча. Однако, увидев из окна камеры брата, ведомого под конвоем, не стал более запираться. Сосланный в Сибирь, он, как известно, был вскоре переведен рядовым на Кавказ, проявил редкостную храбрость и распорядительность в персидской и турецкой кампаниях и выслужился в офицеры, а в свое время и в генералы.

Меня же почти трое суток не забирали. Сидел дома, дожидался. Позже, в Сибири, Лунин меня спросит, почему я не сдался, сам не явился, как Ал. Бестужев: мне бы скостили часть каторжного срока.

Я, конечно, об этом думал, и надумал: всякая такая явка, независимо от моей воли, — все же явка с повинной, а я (внутренне, перед богом) нисколько себя виноватым не считал, решил предаться судьбе и никак ее не торопить. Лунин засмеялся, произнес нечто вроде: «Ах, гордыня наша!» — но, кажется, остался мною доволен.

Позже я узнал, что меня полагали удравшим обратно в Москву, так сказать, «по месту службы», и государь послал моему доброму князю Дмитрию Владимировичу Голицыну дословно следующее приказание: «Перехватить некоего Пущина, из Москвы прибывшего, и который, быв в шайке, скрылся.

Он первейший злодей из всех, и если удалось ему уехать к Вам, то, верно, не без намерений».

Вот как нехорошо отозвался обо мне император Николай Павлович, и этот приказ — особенно его форма («злодей», «шайка») — несомненно, огорчили Голицына, ибо, хорошо меня зная, ведь не мог он счесть меня злодеем по одной царской записочке — а я, по прошествии лет, отчего-то испытываю вину именно перед князем Дмитрием Владимировичем.

Наконец явились за мною. Я распрощался с родными; матери, больной нервами, так и не сказали; сестры, брат Николай плакали, а отец все молчал, все хотел что-то сказать, да так и не сказал — махнул рукой и ушел к себе. Еще видел я его мельком, среди жандармов, на последнем тюремном свидании — и там он произнес два-три общих слова. Таким я отца и запомнил. 16 лет спустя мне прислали в Сибирь извещение о его кончине.

Я уже, кажется, писал об этом, но повторюсь, сердце болит.

Во дворец же, как понимаете, привезли меня через несколько минут после ареста — и там, при входе, попал я в некоторый Вавилон: охрана, курьеры, какие-то лакеи, тут же и преступники.

Там увидел я Александра Бестужева — он-то ведь в полной адъютантской форме пришел сдаваться, — меж тем его, как и меня, повсюду искали. Явление Бестужева наделало переполоху, будто пришел он брать дворец штурмом, а я, услыхав близ него смех, — спросил, в чем дело. Тут из гвардейской толпы выскочил Сережа Голохвастов, милый мой приятель по конной артиллерии, и, смертельно рискуя, обнял меня, расцеловал, причем очень решительно отстранил караульного офицера. Сережа мне объяснил и причину смеха: оказалось, Бестужев так лихо скомандовал своим конвойным «марш! марш!», что они послушались его команды.

Отец ваш Иван Дмитриевич совершенно справедливо говорил, что дворец был превращен в съезжую; господи! Кого только не приводили и не привозили: от генерала князя Сергея Волконского — до бедного тульчинского еврея Давыдки Лошака; от Грибоедова до шпиона Бошняка. Между прочим, вот вам, Е. И., статистика арестований и приговоров, составленная общими нашими силами в Сибири.

вернуться

27

«Он выживет, что-то говорит мне, что он будет жить» (фр.).

50
{"b":"107921","o":1}