Моя жена (Мясоедов)
Моя вдова (Пущин)
Самая доступная (Комовский)
Калифорнийские девы, склонные к замужеству без обряда и ревности (Матюшкин)
Три женщины — те самые, которые разрешены нашему Пушкину его строгими изучателями и ценителями: 1) супруга, 2) няня, 3) поэтическая муза (Яковлев)
10. Пожелания товарищам:
Если хочешь счастья на час — напейся! Если хочешь счастья на год — женись! Если хочешь вечного счастья — будь здоров! (Матюшкин)
Начато 20 октября, вечером
(как видно по чернилам, почерку — писалось в несколько приемов, не в один день)
Прочитав эти записи, ты, Евгений, увидишь многое, но не все, — да все не передал бы даже Пушкин.
Как быть? Ты велел — попробую досказать!
Почти всех я видел еще в прошлом году (хотя и не был на том 19 октября) — так что новизна свидания была только с Мясоедовым. Но зато вот уж встреча! Мы не виделись — угадай сколько?
С 1817 года!
По окончании Лицея меня определили в гвардию, а он вскоре уж оказался в своей Туле. Близости особенной меж нами никогда и не было — а затем 41 год пробежал.
Впрочем, не совсем хорошо я рассказываю. Павлуша Мясоедов написал мне неожиданное письмо за Урал, и ничему я сильнее не удивлялся. Во-первых, Мясин, Мясожоров (и еще были разные прозвища, составленные из слогов той же фамилии): мы немало-таки насмешничали над ним — последним по успехам, и что главное — по уму. Да еще и чванлив был, заносчив. В общем, по духу чужой. Но вдруг — письмо за Байкал, да хорошее, доброе письмо. Я даже наизусть из него помню: «Любезный, милый друг мой, Иван Иванович, пишу к тебе и сим желал бы выразить, как много сердце мое берет в горе твоем живого участия»; «может быть, рука моя умела б описать всю силу дружбы и с детства привязанности, кои я к тебе питаю, и перо в сем случае есть дурной доверитель наших чувств — потому и не распространяюсь».
Молодец Павлуша — тем более что вообще-то товарищам не полагалось писать в каторгу — только родным, — и со мною поэтому имели почтовую связь Вольховский, Малиновский и, разумеется, Егор Антонович, считавший себя отцом духовным. Пушкин, вы знаете, особенная статья; он тоже мне писал — но стихами, хорошо вам знакомыми, да с оказией.
Мясин же мой приписал целый лист к посланию моей сестры, которое конечно же читали на почтамте и в III отделении: право, молодец!
Сестра после все же пожаловалась, что мой однокашник, сперва ей столь любезный, вскоре немало надоел — ну, да это уж другая статья.
А теперь, 41 год спустя, свиделись.
Вы, разумеется, спросите — отчего я именно о Мясоедове толкую, хотя рядом куда более близкие, Матюшкин к примеру?
Но с Федернелке все много проще — а через Мясоедова я вдруг кое-что понял. Ведь не виделись без малого полвека — и никакого отчуждения, даже сделались ближе. И не так уж глуп и плох показался наш Мясин!
Юность, говорят, проходит?
А вышло, что именно юность-то с нами остается, а все прочее проходит. Разве мог бы я так просто сойтись с подобным человеком, которого встретил бы впервые в возрасте 25–30 лет?
А тут будто вчера прервали лицейское болтание на полуслове — и 41 год спустя: «Ах, так на чем же остановились?» И разговор кишит словечками, никому в мире не понятными, вроде — «он же, таковой же», «тот же нуль, хоть и четвертый» и проч.
Не поймешь, Евгений, без длинного объяснения, как и я не угадаю, например, твоего детского шифра.
И не надо понимать — верь на слово.
Эта общая юность, не имеющая старости, дает, однако, и другой эффект.
Выходит, что давнее и сегодняшнее смыкается; но где же середина, то, что пролегло меж нами?
Тут общего мало или совсем нет.
И я, толкуя с лицейскими о том, сем, хохоча до колик, — не знаю толком, где служит Комовский, и карьеру Мясоедова с трудом воображаю.
Не то, что нам дела нет друг до друга (тем более, когда попадаются столь заметные персоны, как Горчаков, Корф, Пушкин даже!); но те шесть лет, что «промчались, как мечтанье», нас соединяют, а последующее старалось разъединить.
Были годы, десятилетия большого удаления. Я не говорю про географию: в Сибири находилось время не только обо всем подумать, но и многое узнать про себя и других, благо директор мой регулярно снабжал лицейскими новостями.
Так вот, было время, когда вечера наши, 19 октября, угасали, особенно после ухода Дельвига, Пушкина. Поэт наш (всего за три месяца до гибели) сказал:
Меж нами речь не так игриво льется,
Просторнее, грустнее мы сидим,
И реже смех средь песен раздается,
И чаще мы вздыхаем и молчим.
Всему пора…
Делалось грустнее, тише, но однажды (я хорошо вижу — когда это случилось) кончилось наше разбеганье, удаление: мы остановились — и сразу по известному правилу физики потянуло к центру — и вот уж мы старее, да веселее! Жаль, Александр Сергеевич не дожил до этой второй нашей молодости. Ей-богу, 60-летние мы все же моложе самих себя в тридцать пять.
Суждение мое, разумеется, смелое, ибо сам в 35 лет был далеко; но Яковлев подтверждает, что время сейчас, в 1858-м, потеплее, чем прежде, надежд поболе — и мы, бодро галопируя по жизни, «близимся к началу своему…».
И мне наплевать в эти минуты даже на то, что Модинька Корф — с той стороны, что он нехорошо писал о нашем деле (за что, ты знаешь, получил свое вознаграждение). Ты веришь также, что я говорил с ним откровенно, и не раз, и все, что хотел, высказал ему.
Вышедшая в 1857 году для широкой публики книга М. А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая I» впервые в легальной печати подробно представляла историю 14 декабря. Разумеется, Корф писал в официальном духе, хотя очень гордился тем, что как бы «разбил заговор молчания» об этом дне и сумел кое-что написать. Ив. Ив. Пущин и другие возвратившиеся декабристы были огорчены изрядновосхвалением царя Николая в книге Корфа, а также уничижительным описанием самих заговорщиков как людей честолюбивых, нечистых, причем ни словом не было упомянуто об их благородных целях.
Через несколько месяцев Герцен в своих Вольных изданиях высказался сильно и очень обидно для Корфа (Модест Андреевич даже плакал). Ив. Ив. признался, что Герцен все за него изъяснил.
Однако вот задачка: на лицейском вечере все равно он мне приятель ж мил, как — ну, не знаю, — как явление природы, что ли?
Ох, и задал бы мне все тот же мой незримый судья и тезка Горбачевский! Он вообще всегда взъярялся, когда я рассказывал о лицейском братстве, и решительно не верил. «Братство с Корфом — то же самое, что с Николаем и Бенкендорфом!» — воскликнул он во время последнего нашего свидания в 1849-м (о коем я уже написал в этой тетрадке).
И тем не менее, если увидите Ив. Ив. Горбачевского, попробуйте ему втолковать, что и так бывает, как у нас вчера. Сообщите ему хоть историю о лицейском фортепиано. Все равно не убедите его — но сообщите, прошу!
Однако я отвлекся и попробую вспомнить еще две-три характеристических детали о нашем вечере.
Горчаков зашел по-лицейски и со всеми обнялся — но все равно чувствовался министр. Впрочем, в этот день и час — мы равны, а это мимолетное равенство необходимо и Горчакову, и Корфу, и мне, и всем. Островок той жизни, которая может быть «эхо», пародия будущего, правильного устройства всего человечества, некое Телемское аббатство, объединяющее сегодня — увы! — лишь нескольких.
Ведь Пушкина кто не повторяет? —
Нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село…
И я повторял, но понял до конца эти строки только вчера.