А вообще было немало смешного, теплого, сугубо лицейского. Слышали б вы, как Мясоедов во время одного из тостов — во здравие здравствующих — тихонько шепнул мне на ухо:
— Ах, Пущин, мы с тобою тут одиноки!
Я не понял ничего.
— Да ведь посмотри — мы одни не в генеральском чине (о господи!).
Яковлев (действительный статский) все это, однако, подслушал и принялся бегать вокруг стола, терзая пировавших:
— Корф, сколько жалованья, столовых и прочего получаешь?
— Двенадцать тысяч.
— Ты мне начальник, я только три тысячи.
— Данзас, а твое жалованье?
— Две с половиною.
— Я тебе начальник!
Вышло, что из восьми обедавших трое начальники над Яковлевым, а над четырьмя он начальник. Матюшка тут и поддел, что, если б Паяс еще мертвых причислил, так подчиненных бы прибавилось!
Я понял — лицейское аббатство не очень-то верит, что умершие умерли, ибо мы хохотали над историями и проделками, где действуют Пушкин, Дельвиг, Вольховский, — и очень много над Кюхлей, Стевеном. При других обстоятельствах это было бы кощунственно, а здесь — так напротив: один раз в году они выходят из могил и пользуются всеми правами живущих.
Они придут! — за праздные приборы
Усядутся; напенят свой стакан,
В нестройный хор сольются разговоры,
И загремит веселый наш пеан.
Кряхтя и жалуясь на старость, мы притащили в яковлевскую квартиру на своих плечах 1811-й, 12-й, 13-й, 14-й, 15-й, 16-й да половину 1817-го.
И все там живем, веселимся.
За далеких, за родных
Будем ныне вдвое пьяны.
Этот дельвигов пеан вдруг зазвучал уж не нам, каторжным (как назначал сам автор), — а тем, кто в «бессрочной командировке».
И Национальные песни (лицейской нации) с хрипом, сипом — но пропели.
Данзас затягивал:
Ах! Тошно мне
На чужой скамье!
Все не мило,
Все постыло,
Кюхельбекера здесь нет.
Комовский:
Ах, не скучно мне
На чужой скамье.
И все мило,
Не постыло,
Кюхельбекер здесь уж есть.
Ну уж и я прибавил:
Полно, Дельвиг, не мори
Ты людей стихами;
Ждут нас кофе, сухари,
Феб теперь не с нами.
И так мы пели, пили, немножко плакали и много смеялись.
Задержусь только напоследок у письма директору. Как понимаешь, мы Егора Антоновича звали, но он потерял за год жену, сына — и стал немного не в себе.
Заметив, как видно, что я горячо и с любовью вспоминаю Энгельгардта, Модест Корф не удержался:
— А Пушкин твой как будто иначе понимал Егора Антоновича. И, кстати, на директорской «стенке любимцев» — Пушкина нет.
Ты читал об этом в моих записках о Пушкине (которые я не тороплюсь показывать, пока ознакомились только Яковлев и Матюшкин).
Я и сам не могу сказать, в чем корень той неприязни между Пушкиным и Ег. Ант. Вернее, тут редкий случай, когда я точно чувствую, в чем дело, но столь же точно не умею объяснить.
«Покровительства позор» — вот тут собака зарыта.
Энгельгардт не нашел с А. С. правильного тона, как со мною или, скажем, с Вольховским. И ведь тайные убеждения наши совсем не такие, как у E. А., а все-таки мы остались близки на всю жизнь. Мы как бы включили директора в лицейский круг, в те шесть лет, что с нами всегда.
А Пушкин, наоборот, — исключил, и уж Егор Антонович попал чуть не в Воронцовы, то есть в тягостные воспитатели, поучатели!
Однако Корф-то спросил с заднею мыслью; в очищенном виде он, вероятно, вот что хотел высказать:
1. Ты, Пущин, любишь Е. А.
2. Мы все любим Е. А.
3. Пушкин не любил Е. А.
Следовательно?
И я уж собрался все это именно так, математически, выложить, и кончилось бы словами: «Я знаю, Модя, как ты не жалуешь Пушкина». А Корф бы ответил: «Как и прежде — преклоняюсь перед поэтом, не принимаю человека…» Ну и я бы нашел, конечно, что возразить. Однако весь этот диалог не состоялся, ибо Данзас перебил:
— Мордан, ты не знаешь внутренних происшествий.
Затем Костя Карлыч взял слово, взял бокал и каким-то боковым, необычным маневром разрешил наш спор. Данзас поведал, что лет десять назад случилось ему по делам службы отправиться в Малороссию; и в одном городке вдруг узнал он в ободранном, пьяненьком старичке Ларина-чудака.
Я встречал этого человека в Бессарабии еще до Пушкина, а Данзас — именно в «пушкинские годы». Ларин уже тогда был чем-то вроде веселого местного юродивого, — и что Пушкин знал его, с ним потешаясь, было мне тоже известно, так что, прочитав о семействе Лариных, я даже подумал — не от суконки ль Ларина пошла эта фамилия?
Суконка — любимое присловье было того отставного унтера (вернее, отставного унтер-цейгвахтера), ходившего из города в город, — и уж был Илья Ларин повсюду славен, так как сыпал прибаутками да присловьями как из рога изобилия.
Так вот, узнав Данзаса, Ларин подошел к нему, что-то пробормотал, нахохотал — получил на водку, поинтересовался знакомцами (память имел необыкновенную) — да вдруг и спросил (а шел 1849 или 1850 год!):
— А что суконка-Саша?
Данзас и не понял сперва.
— Суконка-Пушкин, здоров ли — вот добрая душа!
Данзас сначала вообразил, что Ларин издевается, что это особенный способ задеть секунданта той дуэли, и хотел уж взяться за палку. Однако, приглядевшись к старику, догадался, что тот не хитрит, и рассказал, что суконку-Сашу убили уж больше десяти лет назад.
Ларин искренне, хоть и минутно, пожалел.
— Ай-ай, — говорит, — какая добрая душа!
Из разговору Данзас понял, что Ларин никогда и не слыхал о Пушкине — великом поэте и тому подобном. Да и услыхав, возможно, ничего бы не понял. Разве для Ларина было делом — словечки складывать: это он и сам, за чарку, умел.
«Пушкин, — окончил свою речь Данзас, — говаривал мне, что не хватает ему людей, любящих его не за стихи, а за него самого. Он бы порадовался дурачку Ларину: ему таких дурачков сильно недоставало…»
Я заметил, что Константин Карлыч мой вот-вот заплачет. Данзаса легко было осудить — много труднее понять. И мы все грешны, и Егор Антонович даже, и я…
Данзас глядел так, что я вдруг догадался — ему известно: наверное, Малиновский, покойный Вольховский или кто-нибудь еще проговорился — о моей неосторожной фразе (в письме к Ивану Малиновскому), написанной около 20 лет назад, что будь я в столице, то роковая пуля встретила бы мою грудь и я бы нашел средство сохранить поэта-товарища.
Бедный Кабуд: я же не его упрекал, в Петербурге было тогда десятка два людей более близких, постоянных друзей Пушкина.
И Матюшкин писал тогда из Крыма: «Яковлев! Яковлев! Как ты допустил? У какого подлеца могла подняться рука на Пушкина?»
Комовский и Яковлев принялись успокаивать Данзаса, а я вспомнил кавказский рассказ нашего Мих. Мих. Нарышкина, что Костя был уж настолько храбр (среди храбрейших кавказских сорвиголов!), что у Нарышкина и у многих других сложилось убеждение, что Данзас — из самоубийц (известный кавказский тип); только самоубийцы обыкновенно мрачны, печальны, а Данзас наш редко изменял спокойной веселости!
Я не верил в Данзаса-самоубийцу, зная его сызмальства, но, поймав вчера взгляд, брошенный на меня, подумал — чем черт не шутит; что, когда необыкновенный друг у тебя на руках погибает — и ты не остановил (ну, разумеется, дуэльные правила, кодекс чести!), — тут тяжкая ежедневная пытка. Ведь число статей, книг, упоминаний, разборов той дуэли растет непрерывно — и в наших журналах, и в заграничных. Данзас почти каждый день слышит, читает толки о том событии и казнит себя: именно потому, что по законам чести невиновен — потому себя и винит.