— Я тебя жду, — не постеснялся сказать я. — Понимаешь, вот выпустили, и я пришел.
— Ширяев!
Тут я, кажется, совсем осмелел и сказал:
— Валялся пока, много думал. О тебе и… Скажи, а зачем ты тогда эти ветки тополиные собирала? Все хотел спросить тебя.
— А на них уже побеги: листочки и корни, — сказала Лиза. — Я их в парке посажу у «Питера». Пусть растут деревья! Вырастут, вспомню — мои! Хочешь, вместе посадим?
— Хочу, — согласился я. — А когда?
— Хоть завтра. Завтра же выходной!
Мы еще о чем-то говорили, и я сам удивлялся своей смелости и еще больше осмелел, когда Лиза сказала, что хотела прийти ко мне домой, но просто постеснялась.
— Завтра, хочешь, заходи, — предложил я. — Посадим твои ветки, а потом ко мне. Я тебя с мамой и папой познакомлю…
Почему я сказал так?..
— Я буду очень рада, — призналась Лиза. — Так, значит, в двенадцать у того тополя, да?
— У того…
* * *
Я не заметил, как проводил Лизу до ее дома, и, пока мы шли, я ничего почти не видел. Я пошел назад — увидел всю нашу улицу и тополя, на которых росли свежие побеги — сверху на срезанных ветках, и прямо на стволах внизу, и совсем рядом с ними — пробившие асфальт тротуара.
Улица как улица. Ничего особенного. Дома слева, дома справа. Дома из серого кирпича. Это куда лучше, чем из блоков. Деревья вдоль тротуаров — по-молодому свежие тополя. Это лучше, чем липы. Ведь липы еще только распускаются, а эти, даже подрезанные, уже зеленеют. И все тут на улице рядом…
— А у нас событие, — сообщил вечером отец. — Помнишь моего друга-американца из Филадельфии? Так вот, он книгу нам свою прислал: «Уан энд э хаф майлз бай фут алонг а рашин стрит. Мемваз оф эн Америкэн трэвелер».[5] Я перелистал. Молодец, Гарри! Очень объективную и умную книжку написал. В ней что-то есть и о нас с мамой, как о людях, влюбленных в нашу улицу. И даже о тебе в том плане, что ты, как все дети, безразлично относишься к месту, где живешь…
— А я тоже люблю нашу улицу, — сказал я. — Откуда он знает? Я не безразлично, а очень…
— И еще Гарри пишет, что улица наша вроде бы и не примечательна исторически, на самом деле — сама наша история. Выросла там, где не было ничего. Поселила людей новых, рожденных нашей властью. И на примере нашей улицы…
— Пап! Если я тебя попрошу, — перебил я отца, — ты мне рубль дашь?
— Конечно, дам, а зачем?
— Я в парикмахерскую сбегаю сейчас, пока не поздно, а то совсем зарос.
— Что, мама? — сказал отец. — Отпустим сына в парикмахерскую?
— Отпустим, — согласилась мать. — Он же взрослый у нас. Пусть сам следит за собой!
РОЖДЕНИЕ КАРАВАЕВА
Когда его усаживали в машину, то люди, совершенно незнакомые, чужие, почему-то очень хотели понравиться ему, хлопотали вокруг шофера и женщины, которая поедет с ним, и он слышал отрывочно: «Вот, документы на Олега Караваева, возьмите»; «Товарищ водитель, если мальчику будет необходимо по нужде, так вы уж, пожалуйста…»; «И смотрите, чтоб не укачало его, в случае чего, пусть он задремлет и дайте ему подышать свежим воздухом, это помогает». Это были одни незнакомые голоса, а другие — их было два — отвечали: «Сделаем»; «Нет, не забуду»; «Документы, да»; «Да вы не беспокойтесь»; «В целости-сохранности довезем!».
Уже потом он понял, что эти вторые — голоса шофера и женщины, которые провожали его всю дорогу.
Он уже сел в машину — в настоящую «скорую помощь», только без крестов и надписей по бортам, — когда остающиеся мужчины и женщины опять бросились к нему:
— Ну, счастливо тебе!
— Устраивайся поудобнее, сынок! Целый час ехать…
— Смотри шапку не расстегивай, а то продует, холодно…
— Тебе там, мальчик, будет хорошо…
— Это ведь ненадолго…
— Тебе, несомненно, понравится, сынок…
Его смущало все это, и он многого не понимал, не понимал этих хлопот, не понимал, почему его так зовут — «мальчик», «сынок», ведь бабушка всегда звала его иначе — «Олег», «внучек», но больше всего он не понимал главного: почему ему будет там хорошо, когда ему уже хорошо?
— Я не сомневаюсь, что мне там понравится.
Он с опозданием ответил на последний вопрос, так он привык говорить и отвечать, потому что всегда повторял слова бабушки.
— Ну вот как хорошо, — произнес кто-то из провожающих и удивился: — Какой мальчик, а?
А он опять не понял. Он никогда не ездил на настоящей машине, а сейчас едет. Разве это плохо? И сидит не как-нибудь, а рядом с шофером, и шофер все время разговаривает с ним, как с товарищем, и вот уже показал на скорость, объяснил, сколько в машине бензина, и даже показал новые дома на улицах и панораму какой-то Бородинской битвы. Разве это плохо?..
— Тебе удобно? — спросила его женщина с заднего сиденья машины, и он ответил:
— А почему не удобно? Конечно! Спасибо большое!
Он подумал, что не знает, как зовут эту женщину и как зовут шофера, но никто ему не сказал об этом, а сам он спросить не решился.
— Знаешь, а там и правда тебе будет очень хорошо, — сказала женщина. — И потом… Ведь это все ненадолго. Поживешь, вернешься…
Он, смотревший в ветровое стекло — это было для него сейчас самым важным, самым значительным, почти историческим, — плохо расслышал ее слова и переспросил:
— Вы мне?
— Я просто говорю, что ты не пожалеешь, что поехал…
— Спасибо, но я вовсе не жалею, — сказал он. — Спасибо большое!
Все это была ложь, святая ложь, идущая от сопровождавшей его женщины, но ни она, ни провожавшие их ничего не могли сказать иного, и что тут сказать, когда шестилетнего отправляют в детский дом в силу особо сложившихся обстоятельств. Вот и в документах все отражено: «фамилия — Караваев, имя, отчество — Олег Константинович, год рождения…», и так далее, и тому подобное. Все вплоть до графы «примечания», записи в которой и послужили поводом для этой, такой скоропалительной и необычной даже для них, акции: отправки одного мальчика, да еще на санитарной машине, вместе с сопровождающим педиатром, далеко от Москвы, в один из лучших лесных детских домов.
Но откуда он мог знать это?
Женщина-педиатр, сопровождающая его, думала об одном, шофер крутил баранку, а сам Олег внимательно, чуть рассеянно, но с любопытством смотрел по сторонам и вперед, и лоб его под новой неудобной шапкой потел и хмурился, потом распрямлял несуществующие морщинки, а пока — легкие складочки, как на руках с детства, и лицо все больше расплывалось в восторженном удивлении.
Шофер все еще занимал его разговорами, и женщина со спины что-то поддакивала, и все это было бы интересно, но только не сейчас, когда они вырвались из города на прямую дорогу, и рядом еще мелькали дома и дома, люди и люди, пересекающие дорогу другие дороги, одни внизу, под мостами, другие сверху, над мостами, а потом все кончилось — и дома, и люди, и светофоры с милиционерами, и пошел лес — один лес.
Лес стоял слева и справа, он был впереди, насколько можно видеть, и, конечно, позади, где они только что проехали, и весь он был в снегу. Каждое дерево, каждый куст, каждый ствол и ветка, ну прямо-таки все в снегу, и снег еще внизу под деревьями, и снег вдоль дороги, и снег…
Он никогда не видел такого: столько леса и столько снега; ни в Москве, ни на картинках, ни во сне. А лес летел на них слева и справа и откуда-то спереди, где он сливался перед дорогой в один огромный сказочный лес. И дорога и машина их, мчащаяся по ней, как бы разрезали этот лес, и он, заснеженный и непонятно-красивый, раздвигался перед ними и опять пролетал по сторонам, мимо машины и мимо него.
И все это было так, что если бы не сидящие рядом взрослые люди, то он закричал бы от радости, и запел, и заплясал, и пусть лес слышал бы его голос, знал о его радости и о том, как ему хорошо тут — в никогда не виданном!