Только сейчас понял Всеволод Владимирович, о чем говорил Непрелов. Это больно кольнуло его. Он вспомнил, каким жалким червяком приполз к нему Сидор Петрович, прося не дробить землю и передать ее училищу. А теперь червь, извиваясь, превратился в удава.
Обида всегда рождает неожиданные мысли. Тихомиров вспомнил о долге, о невыплаченных деньгах и сказал:
— Хорошо. Твое — это твое. А мое — мое. Значит, половина земли…
— А где же барское генеральское слово, восподин Тихомиров Всеволод Владимирович? Вы же простили долг и порвали векселя.
— Да вы — господин мироед. Я отдал право на землю, но я подарил эту землю не вам, а мильвенскому политехническому училищу…
Как в кинематографе, из ничего и ниоткуда появился Герасим Петрович Непрелов. Английский френч. Серебряные погоны. Мягкие козловые сапоги с маленькими шпорами.
— Прошу прощения, ваше превосходительство. Имею честь приветствовать вас и поздравить с счастливым освобождением.
— Здравствуйте, поручик, — не разглядывая чиновничьих погон, ответил Всеволод Владимирович. — Я надеюсь, вы не поздравляете меня с освобождением от моей земли?
— Ваше превосходительство, — снова, не то издеваясь, не то отдавая должное генералу, вкрадчиво заговорил Непрелов, — нами будет выплачено все. Какими прикажете? Советскими, керенскими или царскими? — Он, звякнув шпорами, поклонился. Он многому научился за эти годы. Теперь уже Непрелов был не тем младшим чином, писарем с тремя лычками, каким знал его Всеволод Владимирович.
— Как у вас хватает смелости, поручик, предлагать деньги, переставшие быть деньгами!
— Однако, ваше превосходительство, — то козыряя, то вытягиваясь в струнку, спорил Герасим Петрович. — Когда вы отказались получить долг, эти деньги еще были деньгами. И если бы мы уплатили их вам, то они перестали бы стоить в вашем кармане, как они перестали стоить в нашем. Какая разница?
Всеволод Владимирович посмотрел в глаза Непрелова, менявшиеся сейчас не только в выражении, но, кажется, и в цвете, резко повернулся спиной и направился к воротам, где ждала его училищная лошадь, запряженная в легкий шарабан.
Непрелов знал, что генералу трудненько будет начать тяжбу. У него сын и невестка служат при Ленине в Москве.
— А кое-что по мелочи надо, Сидор, дать старику, — пораздумав, решил Герасим Петрович. — Все-таки, что ты ни говори, мы поступили не по-коммерчески. А впрочем, черт с ним. Может, его еще прикончат за сына. Адмирал Колчак не любит миндальничать. Подождем. Впрочем, стоит ли об этом думать. Есть множество других дел.
Нужно было взвесить, что продать из добытого за военные годы, а потом прикинуть, что купить. Герасим Петрович знал, что продавать всегда нужно то, что стоит дорого, а покупать — упавшее в цене.
Наступила самая счастливая пора в жизни братьев. Они сбывают, приобретают. Торгуются. Стараются меньше дать, нанимая рабочих. Предпочитали брать женщин и подростков. Герасим Петрович вставал с зарей. Он ходил по своим землям, прикидывал, мечтал. В его воображении, не знающем заскоков и преувеличений, вырастало отличное предприятие, где не руки, а машины превращали молоко в выгоднейший из всех молочных продуктов — сыр. Голландский, швейцарский… непреловский. Будет и такой. Самый дешевый, и самый вкусный, и очень редкий в продаже — рекламный сыр.
Радовалась и Любовь Матвеевна. Только временами черной змеей заползала тоска по единственному сыну. Ему теперь шестнадцать с половиной лет. В разлуке с ним она острее чувствовала, что всегда, всю жизнь, с первого часа его рождения и до того, как он родился, она любит его. Когда же она вышла замуж, ей приходилось скрывать свои чувства к нему и нередко убеждать себя, будто бы он вовсе не так хорош, как ей кажется. А теперь он виделся ей таким необыкновенным, добрым, открытым, правдивым, отзывчивым.
— Пресвятая дева Мария, — шептала она, — я сама готова наполовину сгореть свечой перед твоей пресвятой иконой, лишь бы знать, что он жив, мой мальчик.
— Не плачь, мамулечка, — утешала девятилетняя Ириша, стоя возле пня, на котором сидела, утирая слезы, Любовь Матвеевна. — Я тоже буду молиться, мамочка, и братик найдется.
Девочка стала креститься своей тоненькой, бледной ручкой и, обращаясь к небу, просила:
— Пресвятая дева Мария, найди и верни нам нашего Маврика. — Затем Ириша стала на колени и сложила руки ладонь с ладонью, как это делают на картинках ангелы, уговаривала, обливаясь слезами: — Я всегда тебя буду любить за это, пресвятая дева…
Когда маленькие девочки, сложив руки по-ангельски, молятся пресвятой деве, она не может не услышать детской молитвы и не помочь молящемуся ей ребенку. В этом никто и никогда не разубедит Любовь Матвеевну. Да и кто посмеет сказать, что это не так, когда там же, на старой пасеке, у пня, где плакала мать, а потом ее дочь, послышался женский голос:
— Успокойся, раба божия Любовь. Утри слезы.
Этот женский голос хотя принадлежал старухе Кукуевой, а не пресвятой деве, но прозвучал он явно не без ее всевышнего наущения…
Сейчас мы, забежавшие вперед во времени, как это случалось не раз, снова вернемся в приветливую кукуевскую избу.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
I
Вы, конечно, не забыли, что Толлина мы оставили в Дымовке, когда он решил во что бы то ни стало побывать в Мильве. Маврикия останавливало только то, что он будет узнан и арестован.
Вспоминая, как изменял свой облик Иван Макарович, как его друг-подпольщик появлялся под видом монаха и как, наконец, Владимир Ильич, лицо которого знали очень многие, изменялся во внешности до неузнаваемости, Маврик подумал, не одеться ли ему монашенком. Похожим на того, с которым он познакомился в Верхотурье. И это было не так уж трудно. Он не стригся на Дальнем току. И если к его длинным волосам добавить скуфейку, то его, пожалуй, не опознают.
Не так посоветовал Василий Адрианович.
— Скуфейка, подрясник — эта игра не по времени. Нужно так измениться, чтоб и родная матушка не сразу распознала.
Старик сказал, что если его двоюродный брат красную лису под черно-бурую красит, так неужели он не сумеет изменить человечьи волосы. Скажем, сделать белыми. Брови тоже.
Подсказка была хорошая, но только покраска волос и бровей все-таки не могла сделать лицо неузнаваемым. Нужно было придумать что-то еще. А что? Нужно было прийти в Мильву кем-то. А кем?
Стали перебирать отходников. И плотника, и точильщика ножей, и печника, и каменщика.
— Пустые это слова, мужики, — сказала бабка, — ложитесь спать. Утресь потолкуем.
Плохо спала Дарья Семеновна. Так и этак прикидывала скрытную поездку в родной город, которую она считала беспременной и безотлагательной, потому что никогда зря душа не болит и понапрасну сердце не кипит. Чует что-то.
Утром она поднялась очень рано. Дождавшись, когда дойдет квашня, она стала растоплять печь. Сегодня на утро были задуманы кислые колобы. Это те же творожные преснецы, только из кислого теста.
Когда мужики попили чаю, поели, Дарья Семеновна начала издалека:
— Не зря тебя, Мавруша, бабка с дедом ненаглядинкой-виноградинкой называли. Ангельское у тебя личико.
— Да ну, право, — мягко остановил Маврикий. — Опять… Я уж вырос. И лицо у меня задубело на ветру.
— Оно так, — согласилась старуха, — но ежели тебе в самом деле волосы подбелить, а тебя в девичье платье нарядить, то никто тебя парнем не назовет. Это раз. И проверять не посмеет. Это два.
Старик и Маврикий посмотрели друг на друга. Они как бы сказали этим, что бабка предлагает несусветное. Маврикию показалось не столько невозможным, сколько неудобным и в чем-то оскорбительным для его мужского достоинства переодеваться девчонкой. Почувствовав это, Дарья Семеновна сказала:
— Керенский вон какой павлин был, а когда приспичило, в женском платье убег.
— Но голос же, голос, — стал убеждать Маврикий, — у меня же грубый мужской голос.
Бабка на это сказала: