Очень плакала Настя. Она была единственной из всех, кому не надо прятать своих слез и чувств.
Фиса передала через мать ему письмо:
«Прощай, царевич! Для меня больше не будет солнца! И дни будут чернее ночей, а ночи страшнее могилы! Ты ушел от меня и унес бога! Если бы он был, разве бы он допустил это все. А я не ушла из тебя. И не уйду никогда. Всегда твоя и только твоя, днем и ночью, живая и мертвая, твоя Анфиса».
Долго сидел в кухне Кузьма Севастьянович Смолокуров. Думал. Решал. А надумавши и решивши, сказал зятю, забившемуся на полати:
— Слазь и послушай, Прохор, что я тебе скажу.
Прохор слез и принялся слушать. И Кузьма начал говорить уже проговоренное в голове не один раз:
— Умер ты, Прохор, для Анфисы. И для нас умер. Умер так, что никакими чудесами тебя не воскресить. По нынешним ревкомовским законам в таком разе говорят — прощай и забирай свое. Твоего тут мало. Совсем ничего. Голышом пришел. А таким я тебя отпускать не хочу. Как-никак бывший дочерин муж. Даю я тебе за эту бывшесть чебака двадцать возов. Зерно сто пудов. Карего мерина с санями и сбруей. Хватит?
— Коровку бы еще, тятенька, — припросил Прохор.
— Изволь, Прохор. Дам и коровку. И десяток овец дам, — подымал он голос. — И гусыню с гусаком дам… Только ты сегодня же, как свечереет, уйди от нас и тятей меня больше не зови и во сне. Иди же…
— Уйду, Кузьма Севастьянович, уйду, только черкану для памяти.
И Прохор написал на листке: «Чебаков двадцать возов. Зерна сто пуд. Карево мерина, с санями и збруей. Корову. Овец десеть. Гусыню с гусаком».
— Руку приложите, Кузьма Севастьянович, для памяти.
— Не веришь? Мне? — проревел Смолокуров так, что зазвенела на полке посуда. — Изволь, подпишу.
Он подписал бумагу и тут же выпнул Прохора за дверь. А выпнув Прохора за дверь, сказал на весь дом, чтобы слышали все:
— Вставай, Фисулька! Хватит хворать. Ловилась бы рыба, а уж доброго-то молодца мы выловим…
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
I
«Губметлой» в домах, подобных поповскому, называли небольшой отряд из трех — пяти человек, работавший по продовольственной разверстке.
Для ознакомления с предстоящей работой по вывозу зерна Маврикий поехал со своим будущим отрядом, вместе с Олегом Марченко.
Дорогой Олег рассказал, что кулак по фамилии Чичин из деревни Омшанихи, куда они едут, отказывается вывезти разверстанное на него сельским Советом зерно, а сам припрятал до тысячи пудов. Олег показал заявление из комитета бедноты деревни Омшанихи.
Свернув с широкой на узкую, малонаезженную дорогу, они вскоре увидели небольшую смешанную старожильско-переселенческую деревушку. Это было видно по домам. Пластянки и саманные домишки, позанесенные снегом, соседствовали с потемневшими от времени бревенчатыми домами, рубленными крестом, как у Смолокурова, или о пяти стенах с прирубами. В таких домах жили коренные сибиряки. Старожилы.
Дом Чичина, о котором писалось в заявлении комбеда, найти было нетрудно. Постучались — не ошиблись.
— Мы к вам, Лука Фомич, — объявили открывшему ворота благообразному пожилому мужику, похожему на знаменитого Николая-угодника, которого почти все иконописцы пишут на один лад: коренастым, лысым, бородатым мужиком лет сорока пяти.
— Милости прошу в дом. Самовар на столе. А в случае кому чего другого желательно, так в такой мороз и сам товарищ Ленин не осудит.
— Наверно, это так, — учтиво отвел разговор Марченко, — только мы не в гости. Где можно побеседовать? Вы без шапки, да и нам в тепле удобнее разговаривать.
— Тогда опять же дома не миновать…
Олег и Маврикий, оставив коней и троих верховых, прошли в дом Чичина. Он немногим разнился со смолокуровским домом. Те же крашеные и расписные двери, горы подушек на гостевой кровати, крашенные золотистой охрой полы, домотканые половики, лубочные картинки, сборище фотографических снимков в большой раме под стеклом… И все вплоть до жбана с квасом, разве только граммофон позатейливее да кот пострашнее. А так тот же набор посуды, мебели и всякой другой утвари.
Прошли в боковую пустую горницу, и Марченко сразу же приступил к делу:
— Когда, Лука Фомич, вывезете на ссыпной пункт разверстанное на вас зерно?
Чичин добродушно улыбнулся.
— Не велик труд разверстать, да где зерно достать? Я вывез, что мог. Оставил на семена да себе на прокорм. Вот ключи. Можете все открыть, кругом обыскать. И взять остатнее, если рука подымется.
— Обыскивать вас. Лука Фомич, мы не будем. Зерна у вас дома осталось в обрез. Вы его зарыли в поле. Где?
— Боже милостивый и пресвятой, — перекрестился на иконы Чичин, — веришь ли ты клятве моей? Поручись за меня, господь.
— Лука Фомич, — перебил его Марченко, — не надо бога ставить в неловкое положение, и нас не надо за нос водить. Даю десять минут на размышление. В аккурат на ваших без десяти час. Если не вспомните, где зарыли хлеб, придется вам поговорить с комитетом бедноты. Тогда выясним, кто клеветник и кто обманщик. За то и за другое ревтрибунал судит по строгим законам революционного времени. В Москве, в Петрограде, наверно, вы слыхали, сколько выдают на день. Наверно, вы понимаете, что утаить в такое тяжелое время зерно от голодного — бесчестно и грешно, если вы на самом деле верующий, а не только умеющий креститься человек. Где хлеб? На часах без шести минут час.
— Да хоть бы без одной минуты. Вынь ливер, нацель его на мой висок… Или посади меня на цепь, чтобы выморозить из меня то, что ты хочешь и чего во мне нет. Хоть каленым железом кали — не выкалишь хлеба, которого я не зарывал.
— Тогда не будем ждать, когда пробьет час. Одевайтесь. Поедем для разговоров с комитетом бедноты.
В доме заголосила жена, невысокая моложавая и очень полная женщина. Затем послышался плач детей. Маврикий еле сдерживался, чтобы не вмешаться и не стать на защиту такого смелого, не боящегося говорить правду человека.
— Мы верхом. Лука Фомич, а как вы?.. Не вести же вас пешком?
— Как изволите, товарищ комиссар. Как прикажете, хоть на коленях поползу…
Дети заплакали еще громче. Видно было, что Марченко тоже волновался, но не показывал этого.
— Скажите работнику, чтобы он запряг для вас лошадь.
— Это я сейчас, — послышался чей-то голос. — И пять перечесть не успеете.
По голосу было слышно, что тот, кому он принадлежит, не сочувствует своему хозяину.
Чичин надел позеленевшую от времени, когда-то черную овчинную шубу. Опоясался. Нахлобучил шапку и сказал:
— Ведите!
Жена и дети заголосили до невозможности громко. Они ринулись в сени за отцом и мужем. Когда Чичин садился в сани, Маврикий видел, как жена Чичина, стоя в дверях, на коленях молила:
— Не увозите его, не увозите… Выгребите из амбаров все подчистую, только не увозите…
Кричащие дети тянули к отцу руки, а самый младший лет шести, плача, успокаивал мать:
— Мамынька, не реви… Мамынька, не реви…
Отвернувшись, Маврик вытер слезы, и они тут же замерзли на рукавице.
Поскакали в комбед.
II
На комбеде, созванном в тесной пластянке, ничего не было доказано. Комбедовцы перемножали десятины на пуды урожая, брали самый малый съем, пересчитывали снова, и получалось, что Чичин скрывает не менее пятиста пудов.
Чичин начисто отвергал доводы комбедовцев и требовал покарать их за облыжный донос.
Улик не было. Все твердили, что он зарыл хлеб, божились богом, клялись партийным билетом, а где, когда зарыт, хотя бы примерно в какой стороне, — никто не мог сказать. Немыслимо искать хлеб под толщей снежного покрова, на огромном пространстве омшанихинских земель, принадлежащих всем и никому.
Чичина отпустили. Он перекрестился на божницу без икон и, поклонившись комбеду и Марченко, прошепелявил:
— Господь с вами, богородица над вами, — и, смиренно поклонившись, вышел из пластянки.
Продотряд поскакал обратно, Чичин поехал к себе.