После пасхи распогодилось так, что просто хоть паши. Видно, сам господь вместе с Непреловым радовался приходу белой армии и посылал на землю горячие лучи своего солнца, чтобы земля-матушка вздохнула полной грудью, вернувшись в законные руки своего хозяина.
Ждать нечего. Коли нет Советов, так нет и декретов. Начинать надо с того, чтобы избавиться от больного агронома Мишки Шадрина. Он после побега из камер скрывался где-то, а потом с уходом Вахтерова опять пришел на ферму начальником. Тогда Сидор объяснил ему, что не по своей воле он свез его в камеры, а по приказу. И теперь как-то неловко везти его на расправу вдругорядь. Но и держать у себя как? Куманек ведь.
Придя в комнату, где лежал Михаил Иванович Шадрин, Сидор сказал:
— Долго ты что-то хвораешь, агроном! Пора бы уж и честь знать. Дом-то ведь опять мой.
— Да ты потерпи уж, хозяин, денек-другой. Дольше не протяну. Тогда уж полным царем будешь, на месяцок или на два.
— Мало ты мне, восподин-товарищ, накуковываешь. Видно, не хочешь своей смертью умереть.
— А я и так не своей умираю, а — твоей.
— Это как же моей? У меня она своя, как и жизнь. Ты это что, товарищ Шадрин?
— То, что слышишь. Ты мне через камеры мою жизнь убавил. А я твою после смерти своей укорочу.
— Как же это?
— Являться буду. По горницам ночью буду ходить. Половицами скрипеть. Во ржи мертвяком лежать. В пшенице маревом чудиться.
— Убью! — замахнулся Сидор своим большим, тяжелым, жилистым кулаком. — Прикончу на один вздох.
— Не прикончишь.
— Это почему?
— Слаб ты против меня. Все будут знать, что ты доконал меня. А тебе-то уж никогда не забыть этого, — говорил, напрягая последние силы, Михаил Иванович, силясь улыбнуться. — Себя-то ведь не обманешь. А если обманешь, я напомню. За стол сяду рядом с тобой. Мне, мертвому, делать нечего будет. Я и днем являться могу, особенно суеверным.
Михаил Иванович Шадрин, умирая, видел, как трясется борода Сидора, и хотел простить его в последние минуты, но Сидор огрызнулся:
— Не пужай пуганых, могильная тля!
Шадрин, синея, напряг совсем последние силы и проскрежетал:
— Тогда жди меня сегодня ночью…
Сидор, обессиленный умирающим, выбежал на улицу. А Михаил Иванович Шадрин уже закрыл глаза, засыпая последним сном. И в этом последнем сне он видел Павлика Кулемина на красном коне во главе красной кавалерии, тоже на красных конях вступающей в Мильву.
V
В братских могилах многих уральских городов, заводов, сел покоились павшие в борьбе за революцию. Колчаковцы не щадили коммунистов и в могилах. Озверевшие белые шакалы вырывали мертвых и жгли. Кощунственно дымили черные костры, оставляя черные следы черного временщика Сибири.
Это же повторилось в Мильве. За городом пылал огромный костер. В городе пустела священная могила. Сжигание было публичным. Одних пригнали, другие — пришли сами.
Сидор порешил сжечь тело Михаила Ивановича Шадрина, чтобы он не появлялся ночью. И придурковатый старший сын Непрелова привез покойного, закатанного в соломенные маты.
В безмолвии было слышно, как шипит огонь. Пьяные изуверы привозили на телегах красные гробы. Когда в костер был брошен небольшой узкий розовый гроб, чьи-то голоса назвали имя Сони Краснобаевой.
Дошла очередь и до покойника, привезенного из Омутихи. Соломенные маты сразу вспыхнули на костре и, сгорев, обнажили тело Шадрина. Под влиянием тепла распростерлись до этого сложенные на груди руки покойного. Старший сын Сидора Петровича, заметив это движение рук, толкнул локтем стоявшего рядом солдата:
— Никак, оживает.
— Это уж как полагается, — подтвердил солдат. — Сам видишь.
Вскоре за дымом стало плохо видно, что делается в костре, и можно было ехать в Омутиху, но, памятуя наказ отца, нужно было дождаться, когда сгорит Шадрин дотла. Потому что, если не догорят, скажем, ноги, — они могут приходить в Омутиху. Или руки. Они могут по ночам душить Сидора Петровича. Что ни говори, а он, не убивая, убил агронома. А когда покойник умрет второй смертью и станет пеплом, тогда-то уж нечему будет приходить и даже нечему блазниться.
С нетерпением Сидор ждал сына, чтобы услышать подтверждение о сожженном. А сын приехал поздно. Разговорившись с пьяным солдатом о том, какие бывают на свете огни, он подзадержался.
— Где тебя, дуботол, черти ломали эстоль часов? — набросился отец на сына.
— А я, тятя, — начал тот, — про разные огни солдатскую бывальщину слушал, чтобы и ты послушать мог. Огни, тятя, бывают разные. Сосновые, еловые, болотные, могильные, а бывают, тятя, живые человечьи огни.
— Да что ты мелешь, лешачье мясо, дурово вешало…
— А я не мелю, я правду из словечка в словечко сказываю.
Лишенный и малого ума, старший сын Сидора обладал незаурядной, хотя и чисто механической, памятью. Он в самом деле из слова в слово пересказывал слышанное от пьяного старого солдата, который, судя по всему, тоже говорил с чужого голоса.
Сын, рассказывая про огни, заставлял отца верить в перевоплощение в огонь всего горимого. Сидор тоже слыхал о какой-то птице, сгорающей в огне и возрождающейся из пепла.
Солдат считал, что беляки себе же на шею жгли жертвы, похороненные в братской могиле. В могиле жертвы так бы и остались жертвами, а теперь они, как и старик Шадрин, — вековечные неугасимые огни.
— Да что ты, одер, всякого нетунайного пустобреха слушаешь? — оборвал сына Сидор. — Какими такими вековечными огнями могут стать, да еще куманисты? Ты что, дуролом?
— А я ничто. Я сам видел, как у него спервоначалу руки воскреснули, а потом ноги зашевелились.
И сын рассказал отцу, не жалея слов, о виденном на костре, рассказал, не скупясь на страшные подробности и домыслы.
Сидор не стал дослушивать сына и выбежал из дому. На дворе жена и младший сын Тиша палили боровка, заколотого на случай приезда Герасима Петровича.
Костерок из сухих веток был не более чем огонь, разжигаемый на шестке под таганком. И однако же из этого малого огня выглянуло огненно-красное лицо Михаила Ивановича Шадрина, с горящими и несгораемыми прядями волос.
В этот вечер Непрелов понял, что не будет теперь для него на свете такого огня, из которого не глядел бы Шадрин. И во всем виновато окаянное полудурье, рассказывавшее, как на костре шевелился агроном.
Не исповедаться ли у надежного попа и не причаститься ли из большой соборной чаши?
VI
Все еще не получивший номера мильвенский полк, называемый так только мильвенцами, должен был пройти мимо родного Мильвенского завода. Командование опасалось, что солдаты, попав домой, не вернутся в свои части. Но начавшийся ропот, косые взгляды, массовая симуляция болезней и, наконец, убийство кадрового офицера неизвестно кем напугали начальство. Лучше уж дезертирство, чем бунт.
Полк вошел в Мильву, и к вечеру он почти растаял. Наутро солдат насчитывалось не более батальона. Среди них почти не было мильвенцев. Начать поиски, расправы и неизбежные расстрелы в видавшей виды Мильве было рискованно.
Герасим Петрович, получив месячное увольнение, дал выплакать на своей груди счастливые слезы Любови Матвеевне и, насладившись радостями встречи, отправился с женой и дочерью в освобожденную, возвращенную ферму.
На ферме он встретился с Всеволодом Владимировичем.
Наивность ли, которая не покидает и в старости бескорыстных и честных людей, или присущая им привычка верить слову других, или то и другое оставляли Всеволода Владимировича в неведении. Он полагал, что, как и прежде, с наступлением теплых дней здесь будут работать его практиканты-«аграрники».
— Когда начнем пахать? — поздоровавшись, спросил он Сидора.
— Восподин бывший енерал, разве вы не видели над воротами ферменную вывеску?
— Какую ферменную, может быть, ты хочешь сказать — фирменную?
— А это все равно, — отвечал неторопливо и нагловато Сидор. — Ферма она или фирма, все равно теперь наша. Братьев Непреловых. Декрет-то ведь кончился. Аминь. И чья земля была, тех она и стала.