(Окуджава, 1988)
Можно сказать, что все это общеромантические штампы, – но если бы дело ограничивалось темой, действительно общеромантической, не стоило бы и огород городить. Принципиально именно сходство деталей, угол зрения, смягченное (что отмечено в той же статье Жолковского), но оттого не менее принципиальное противопоставление высокого искусства и жалкого человеческого статуса. Это отчетливо видно во всех поэтических автопортретах Блока и Окуджавы: оба любили подчеркнуть свою человеческую обреченность и доказать тем, что лишь искусство придает человеку иллюзию бессмертия и правоты. Даже в авторском облике – часто субтильном, сниженном, хотя и Окуджава, и Блок были рослыми кудрявыми красавцами (Окуджава, правда, рано полысел, и мы чаще всего видим его на фотографиях старым или по крайней мере пожившим), – отмечается разительное сходство:
Сижу за ширмой. У меня
Такие крохотные ножки…
Такие ручки у меня,
Такое темное окошко.
<…>
Но эти ручки… Я влюблен
В мою морщинистую кожу…
Могу увидеть сладкий сон,
Но я себя не потревожу:
Не потревожу забытья
Вот этих бликов на окошке.
И ручки скрещиваю я,
И также скрещиваю ножки.
(Блок, 1903)
Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,
со спокойным вдохновеньем в руку тросточку беру
и на гордых тонких ножках семеню в святую даль.
Видно, все должно распасться. Распадайся же… А жаль.
(Окуджава, 1988)
Тема «тонконогости», субтильности, уязвимости у Окуджавы настолько часто встречается, что Валерий Сажин в статье «Слеза барабанщика» перечисляет не меньше десятка цитат на ту же тему.
Была у Окуджавы и своя «Незнакомка» – стихотворение, написанное другим размером, но с теми же дактилическими рифмами:
Тьмою здесь все занавешено
и тишина, как на дне.
Ваше величество, женщина,
как вы решились ко мне?
Тусклое здесь электричество,
с крыши сочится вода.
Женщина, ваше величество,
как вы решились сюда?
«Кто вы такая? Откуда вы?» – этот вопрос Блок мог бы задать своей Незнакомке, если бы его интересовал ответ; да и у Окуджавы он чисто риторический. Тему внезапного явления загадочной, нездешней красоты среди подчеркнуто сниженной бытовой прозы Окуджава решает в блоковском ключе, только вместо загородного ресторана у него коммуналка. Декораций не выбирают.
Наконец, одно из главных совпадений – тема сусального ангела, висящего на елке; у Окуджавы она трансформируется (иронически снижаясь) в тему бумажного солдатика, тоже елочного («А сам на ниточке висел»). И здесь, и там – совсем не игрушечная гибель в огне:
Сначала тают крылья крошки,
Головка падает назад,
Сломались сахарные ножки
И в сладкой лужице лежат…
(Блок, 1908)
И все просил: «Огня, огня!» —
забыв, что он бумажный.
В огонь? Ну что ж! Иди! Идешь?
И он шагнул однажды,
и там сгорел он ни за грош:
ведь был солдат бумажный.
(Окуджава, 1958)
Настоящий подвиг игрушечного героя – тема, восходящая к Андерсену; и для Блока, и для Окуджавы она много значила. Можно и далее перечислять тематические пересечения, но ограничимся главной констатацией: кажущееся безволие Окуджавы и Блока, их подчиненность звуку, их установка на музыку, а не на смысл, – отражение важной черты их поэтических личностей. Пастернак много писал об этой покорности, волевом безволии, его раздражало высокомерие железных людей, знающих, чего они хотят. Он подчеркивает, что Гамлет как раз не безволен, что в его покорности жребию и предназначению больше мужества, чем во всех поединках, заговорах и декламациях остальных героев трагедии; таково же и кажущееся безволие Блока – жертвенная покорность судьбе, категорическое нежелание уклоняться от нее (надо ли напоминать, сколь много значил для Блока Гамлет, которого он играл в Боблове, в домашнем спектакле вместе с Любовью Дмитриевной?). В стихах Окуджавы тоже много слов, которые, казалось бы, ничего не значат или стираются от повторений; писал же Чуковский, что Блок любит повторять понравившееся ему слово – и Окуджава точно так же блуждает в кругу двадцати-тридцати опорных слов-сигналов: природа, фортуна, пламя, женщина, армия, двор, король… «Королей» у него не меньше, чем у Блока – королев; впрочем, рыцарская тема уже и у Блока отчасти пародируется, снижается – скажем, в «Розе и кресте», где многое прямо пародийно. Сравните это с блоковским словарем, тоже ограниченным, и с его обожествлением природы – «Меня тревожили знаки, которые я видел в Природе».
Интересно, что Природа и Фортуна – штамп, устойчивое словосочетание из классического романа Генри Филдинга «История Тома Джонса, найденыша». Вслед за Дубшаном – тот, в свою очередь, ссылается на устное высказывание Давида Самойлова: «Мы классицисты, а Окуджава сентименталист», – хочется причислить Окуджаву к тем самым сентименталистам, главой которых в русской поэзии справедливо считают Жуковского. Точнее, впрочем, было бы говорить о романтизме, но, по справедливому замечанию Чуковского, не латинском, а германском: «В русском символизме Блок – представитель германских, а не латинских литературных традиций…» («Александр Блок как человек и поэт»). Но ведь и Жуковский всю жизнь вращался в кругу тех же представлений, и его сентиментализм – лишь своеобразный русский извод немецкого романтизма, с той только разницей, что в Жуковском еще больше музыкального безволия, мягкости, покорности звуку. В этом смысле Жуковский – первая, кажется, в русской поэзии инкарнация той поэтической души, которую мы увидим потом в образе Блока, а спустя еще полвека – в Окуджаве. Иными словами, это первое представление русской драмы в той ее редакции, в которой уже есть ниша сентиментального романтика, звуковика, мечтателя и мягкого насмешника, воспевателя обреченных противостояний; прежде драма разыгрывалась, в общем, та же самая, но роль поэта не была толком прописана. У Жуковского была своя драма, сопоставимая с драмой Блока 1917 года и Окуджавы – 1993-го; но не станем искать буквальных совпадений (хотя задача очень соблазнительна: Жуковский – сын пленной турчанки, Окуджава – сын армянки, в обоих живет неутолимый интерес к Востоку; и Блок, и Жуковский, и Окуджава отличаются меланхолическим складом характера, довольствуются узким кругом обретенных в молодости друзей и не рвутся общаться с новыми людьми; единственным близким другом Жуковского в последние годы был сатирик-южанин, одержимый припадками черной меланхолии, – думаю, Фазиль Искандер не обидится на эту аналогию). Отметим лучше божественную музыкальность лирики всех трех авторов, их пристрастие к одним и тем же размерам и музыкальным ходам; ведь так и тянет спеть на окуджавовский мотив: