Почти сразу после переезда семьи, в сентябре 1934 года, Шалва Окуджава с начальником строительства Лазарем Марьясиным по его предложению отправился на Магнитку – перенимать опыт. Они пробыли там два дня. Несмотря на пятилетнюю разницу в возрасте (Марьясин родился в 1896 году), они легко сошлись и не конфликтовали. Новый начальник строительства сменил Столбова, на которого парторг регулярно жаловался: тот не заботился о быте рабочих и не мог победить «текучку». Назначение Марьясина в 1933 году вывело строительство из кризиса, хотя всех проблем он решить не мог: Орджоникидзе, которого мы знаем как спасителя многих его друзей и единомышленников, в том числе самого Шалвы Окуджавы, непомерно взвинчивал темпы и требовал невозможного.
Нижнетагильская тема, как она освещена в «Упраздненном театре», – все та же тема соседства с бездной, но на этот раз социальной. Ванванч постоянно сталкивается с нищетой, несправедливостью и бесправием; каждое из таких столкновений будит страшные предчувствия. Тема катастрофы вводится исподволь: бездна то и дело посылает предвестия, и пойди пойми, почему маленький Ванванч так щедр в попытках помочь несчастным: сентиментальность, жалость тут срабатывает – или подсознательная попытка задобрить страшное будущее, когда он будет одним из них и станет так же зависеть от чужого милосердия. В «Упраздненном театре» – да и в лирике Окуджавы – это один из самых устойчивых лейтмотивов, а поскольку его проза строится по принципам музыкальным – лейтмотив в ней играет особую роль, до некоторой степени заменяя традиционный арсенал психологической прозы. Герой у Окуджавы, собственно, не развивается, не эволюционирует (и в этом смысле проза его дореалистична, она существует на пограничье сентиментализма и романтизма): есть одна и та же личность в разных обстоятельствах – как одна тема в разных аранжировках; в главную тему личной судьбы вплетаются новые мотивы, и самый устойчивый – «виденье гробовое, незапный мрак иль что-нибудь такое».
Призраки подземного, скрытого мира появляются в «Упраздненном театре» с почти математической регулярностью: вот кулак, чей мешок с мукой продырявил пятилетний Ванванч; вот будущий мастер Гриша – Василий Сочилин, вот его сын Витька, Нинкин брат, которому уже десятилетний Ванванч в феврале 1934 года, спустившись, как ангелочек, в кислую вонь сочилинского жилья, царственным жестом отдает новенькое, только что купленное пальто. Но самый назойливый лейтмотив, воплощение несчастья, жалкости, униженности – женщина с девочкой, впервые появившиеся на базаре, в Евпатории. В Свердловске он увидел их снова – страшным предвестием они проходят через поезд, словно вступают грозные духовые и ударные: «Тут Ашхен не удержалась и подскочила к тамбуру. Там стояла женщина в пальто, похожем на старую шинель, в лаптях, за хлястик шинели цеплялось тощее существо в материнской, по всему, кофте. Обе востроносенькие и неопрятные. <…> Женщина, сосредоточенно наклонив голову, медленно двигалась по коридору, и девочка ее, словно тень, плыла следом. И вот они поравнялись с Ванванчем, и он узнал их! Он узнал их!.. Они выросли из евпаторийского пляжа, из золотого летнего песка, неуклюжие, неприбранные, и оказались в пестрой курортной толпе, лижущей розовое мороженое, эта странная парочка – женщина почему-то в пальто, похожем на шинель, летом – и в плотной косынке, укрывшей всю голову. Дряблые щеки несвежего цвета из-под косынки. Там она босая, а тут в лаптях… И за ней семенит смешное существо на тонких ножках, в заношенной юбочке и в дырявой кофточке с чужого плеча. Ванванч застыл в оцепенении, а парочка мелькнула мимо. „Нюра?!“ – крикнул вслед Шалико с сомнением. Женщина обернулась на секунду и помчалась дальше, волоча за собой девочку, словно куклу. „Какая Нюра?“ – спросила Ашхен. „Нет, это не Нюра“, – облегченно засмеялся Шалико. „А что за Нюра?“ – продолжала настаивать Ашхен, но как бы между прочим. „Малярша с Вагонки, – сказал Шалико, – показалось, что она… спина и лапти похожи… ну, в общем, из бывших кулачек…“»
Интересно, что и отца Булат наделяет той же способностью замечать лейтмотивы в собственной судьбе: бывшей кулачке Нюре он помог на строительстве, перевел из бетонщиц в маляры, советовал учиться грамоте. Теперь ему в образе жалкой женщины, проходящей с дочкой через вагон, померещилась та самая Нюра, как Булату – та самая евпаторийская пара. Отметим важнейший акцент: этих темных людей Булат не столько жалеет, сколько боится. Ему мерещится за ними та сила, которая рано или поздно поглотит и его. Мировоззрение аристократа – синтез сострадания и брезгливости. Яснополянские мужики рассказывали Вересаеву, что Толстой, выслушивая их жалобы, иногда отстранялся и брюзжал: «Не подходите ко мне, я – граф!» Блок вспоминал своего деда, во время разговора с мужиками не отнимавшего надушенного платка от носа и обращавшегося к ним: «Eh bien, mon petit»… Если бы Ванванч только жалел Витьку Сочилина, но он видит, как этот Витька страшен, и эта эмоция – смесь ужаса и сострадания – тоже один из лейтмотивов «Упраздненного театра»: «Витька-кулак, презираемый всеми, ходит от одного к другому и канючит: „Дай хлебушка, ну дай… дай семечек… дай курнуть… у, сука!..“ Его отталкивают, даже, бывает, и ударят, он утрется, отскочит в сторону и, когда его позабудут, швырнет камнем в обидчика, бежит к своему подвалу, кричит истошно: "Мааам, чего они!.. " И тут выскакивает тетя Вера, бросается на всех сразу, а Витька хохочет и кричит: "Дай им, заразам! Дай им!.. " У него бледное острое лицо, бледные злые губы, льняные масляные волосы. Он размахивает синим кулачком». А вот портрет Нюрки, которой помогал Шалико: «Когда смеялась, разевая некрасивый рот, были видны белые острые редкие зубы».
И всё он понимает, и жалеет, и стыдится, – а вместе боится и брезгует: он бесстрашно признается в этом. Кислая вонь – примета сочилинского жилища, и барака бывших кулаков, и комнаты, куда впоследствии Ванванч придет к однокласснику Саньке Карасеву: это не просто знак неблагополучия и беды, это запах агрессии, и агрессию эту он чувствует. Вместе с тем в отце он все время подчеркивает чистоту, аккуратность, благородство, тонкие запястья; в матери – аскезу, ту же чистоплотность, утонченность, замкнутость, даже подтяжки соседа по вагону, американца, фраппируют ее. Тут не снобизм, не чванство – тут врожденная чистота, изящество, умение держаться; именно это входит в понятие аристократизма, именно это вызывало наибольшее негодование в так называемых «простых людях», считавших себя солью земли лишь на том основании, что живут они грубо и грязно и так же себя ведут. Окуджава не идеализировал нищету и не умилялся ей, не видел в «людях бездны» нравственного идеала, и сентиментализм его песен и прозы всегда приправлен горькой насмешкой – на этом контрапункте во многом держалось их обаяние. Интеллигенты любили его еще и за то, что видели в нем последствие преодоленного, обманутого народолюбия – искренней и горячей жалости, натолкнувшейся на столь же горячую, быдловатую, неблагодарную ненависть. Ни жалости, ни снисходительности народ не принимает. Окуджава понял это рано, а потому никакого народнического умиления не испытывал: ни при виде Марьи Петровны, идущей за селедочкой (из стихов Сергея Ломинадзе, которые он охотно пел в молодости), ни даже при виде крепостных Варвары Волковой – которые чуть ее не убили в 1812 году в романе «Свидание с Бонапартом».
10
Новую учительницу Булата звали Ниной Афанасьевной. Здесь же, в школе, разыгралась первая любовь, имевшая неожиданное продолжение через шестьдесят лет, – одна из подлинных и притом романтических историй, каких немало в биографии Окуджавы: когда он вошел в настоящую славу, многие люди из его прошлого напомнили ему о себе. Видать, что-то в нем было и тогда, когда будущего величия ничто не предвещало: даже однополчанам запали в память его первые песни. Леля Шамина шестьдесят лет хранила его фотографию.
«Они учились во второй смене. Темнело рано. Электричество то и дело гасло. Тогда дежурные снимали с жестяного бачка из-под воды крышку, клали ее на учительский стол, и Нина Афанасьевна поджигала кусочки припасенной бересты. Пылал маленький костерок, и широкоскулое лицо учительницы казалось медным, и она становилась раздражительной, и покрикивала, и ладошкой била по столу. Когда выключался свет, наступал праздник: маленькие юркие товарищи Ванванча стремительно разбегались по классу и плюхались на чужие места по тайному влечению, и Ванванч тоже не отставал и нырял во мрак, и прижимался плечом к горячему плечу Лели Шаминой. Она не отталкивала его, и они, затаив дыхание, слышали, как учительница кричала: „Ну, глядите. Сейчас доберусь и уж так надаю… Уж так по шеям надаю!.. Хулиганы!..“ А они сидели, затаившись, и что-то горячее переливалось от одного плеча к другому…