Это классический пример окуджавовской амбивалентности: если б его призывали только руки вынуть из карманов – это ладно, но кулаки! Мастер Гриша – образ грозного раздолбая, от которого все зависят; противопоставить его власти нечего, обустроить собственный дом интеллигенция неспособна. Проблема в том, что когда мастер Гриша наконец вынет из карманов свои кулаки – мало никому не покажется; шанс, что он начнет заниматься чем-нибудь созидательным, ничтожен. Пора обустраивать свой дом самим, хватит прятать обиды; а написана эта песенка в 1968 году, после разгрома польской оппозиции, но еще до вторжения в Чехословакию. Михник и его единомышленники вняли совету Окуджавы: Польша хоть и с опозданием, но стала обустраивать свой дом самостоятельно, откалываясь от так называемого соцлагеря с конца семидесятых годов; и Ярузельский сумел разобраться с «Солидарностью» без помощи мастера Гриши, который в Чехословакии успел установить свои порядки.
(Впрочем, Ольга Окуджава с этой трактовкой не согласна и говорит, что в Польше песня воспринималась совершенно иначе – а именно как призыв к народу взять свою судьбу в свои руки, что и ей тоже кажется единственным смыслом «Мастера Гриши». Чуть ли не «вставай, проклятьем заклейменный». Каждый вычитывает из Окуджавы свое – отсюда и универсальность; что интересно, песня одинаково нравится тем, кто усматривает в ней иронию над Гришей, и тем, кто видит в нем спасителя.)
Побывав у Василия Сочилина, Ашхен испытывает не только брезгливость, но и чувство вины, хотя сама не понимает, чем она перед этими людьми виновата. Дело, вероятно, в ощущении бессилия перед их бытом, давно ставшим нормой, перед их темнотой и теснотой, не вызывающими у соседей никакого осуждения или сострадания: нормально живут, не бедные, комната своя… Ашхен спрашивает сына: а как тебе дети Сочилина? Нормальные дети, отвечает Ванванч. Но для Ашхен всё это как раз ненормально, тут ей явлен предел ее сил: есть вещи, которых она при всем партийном энтузиазме не выправит. Ее жизнь проходит в далеких, почти абстрактных сферах, а «грубость и хамство», рефреном упоминаемые в этой главке «Упраздненного театра», – вот они. Это снова второй лик России, проступающий сквозь идиллическую реальность автобиографического романа: презрение к себе и другим, неумение и нежелание расцветить собственную жизнь. Каким контрастом к этому звериному быту выглядит дом тетки Сильвии – не ахти какой богатый, но полный прелестных мелочей: «Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него – черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она – живая, трепещущая, привычная, словно член семьи… Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклянный шкаф меж вторым и третьим, в котором – и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие-то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки…»
Что это, вещизм? Нет, уют, любовное умение обустроить мир. Это и открылось Булату в Тифлисе, но право на это всю жизнь приходилось отстаивать, защищаясь от обвинений в мещанстве. Жалеть человека – пацифизм, хвалить обстановку – мещанство: черт его знает что такое, ничего нельзя!
6
В Тбилиси они поселились в гостинице «Ориент», уцелевшей во всех бурях советской эпохи, но разрушенной в 1992 году, во время грузинской гражданской войны. Вскоре, осенью 1930 года, им предоставили квартиру на Грибоедовской, 9 – трехкомнатную, с казенной мебелью, и бабушка с материнской стороны Мария фактически переехала к ним. В «Упраздненном театре» говорится, что на новоселье якобы зашел Берия, тогдашний председатель Грузинского и зампред Закавказского ГПУ. Он читал стихи Галактиона, присутствовавшего здесь же с Ольгой, а Марии Налбандян говорил, что хочет называть ее мамой и по-русски, и по-грузински, и по-армянски… Тетка Сильвия пришла со вторым мужем – недавним нэпманом, владельцем модного магазина, а ныне простым продавцом, Вартаном Мунтиковым. Берия сурово на него уставился: «Откуда у тебя красивая жена? Ты что, заслуженный человек? Полководец?» – но тут же расхохотался. Окуджаве запомнились и его шутливые сетования, что «Миша и Коля оторвались от народа, это же предательство, Сосо там, в Москве, очень огорчен». Близость к Сосо подчеркивалась. Вскоре он ушел, и Галактион Табидзе после его ухода внезапно разрыдался от дурных предчувствий; Ольга успокаивала его, он приговаривал – «бедная моя Оля».
Далее в романе Окуджава вспоминает, что в это же время начались походы в консерваторию и оперный театр – последний произвел на него впечатление неизгладимое. Булат Окуджава-младший, сын поэта от второго брака, высказал однажды удивительное предположение: «Конечно, он был прежде всего музыкант, с абсолютным слухом и прекрасным голосом, начавшим „проседать“ лишь в старости. Ему и надо было заниматься в основном музыкой, но негде было выступать, не было образования, он стеснялся.» В этом эпатирующем на первый взгляд высказывании нет недооценки литературного дара отца – есть лишь редкая по адекватности оценка музыкального и исполнительского таланта, который был как минимум не меньше; если бы Окуджава плохо сочинял музыку, его песни не пелись бы, если бы плохо пел – не распространялись бы. Опера стала любовью Окуджавы на всю жизнь: в тифлисском дворе он принялся режиссировать оперные спектакли. Больше всего ему нравились «Чио-Чио-сан», «Кармен» и «Фауст», потом он услышал «Евгения Онегина» и был так потрясен, что многое запомнил наизусть. В представлениях участвовали соседские дети, брат и сестра Бичико и Мери, а сам Булат пел Ленского. У него обнаружился абсолютный слух, и его даже устроили в музыкальную школу, но проходил он туда недолго. Здесь же, в Тифлисе, он пошел в первый класс начальной школы – тоже на Грибоедовской – и услышал от молодой учительницы, что Пушкин был плохой, потому что помещик, а Демьян Бедный – хороший, потому что «высмеивает капиталистов». Всю эту концепцию он изложил потрясенной матери, только и сумевшей ему ответить: «Ну. не совсем так». Впоследствии в интервью Юрию Росту Окуджава повторил: «Пушкин не существовал, Лермонтов не существовал, Толстой не существовал. Все они были помещики». Зато, в соответствии с педологическими новациями, детям предлагались задачки и ребусы: провести мышку к центру лабиринта, где находилась колбаса. Был и идеологический вариант: провести трудящихся – опять-таки по лабиринту – к мешкам зерна, припрятанным злобным кулаком.
Больше всего Булат привязался к двоюродной сестре Луизе, Люлю, страдавшей врожденным спондилезом позвоночника и ходившей в корсете. Именно в доме тетки Сильвии и кузины Луизы он проводил больше всего времени – родителей не было дома, и его приводили сюда. Ему смутно запомнились разговоры материнской сестры Сильвии с отцовским братом Владимиром: семьи давно сдружились и регулярно общались. Тот самый Владимир, который прибыл с Лениным в немецком вагоне, теперь упрямо поносил большевиков и рисовал мрачные перспективы: «Этот почетный революционер в своей неизменной фетровой шляпе и с бабочкой усаживался в кресло, шляпу держал на коленях, брезгливо кривился и <… > предрекал мрачные перспективы. Тут, естественно, доставалось всем: и Ленину, ввергнувшему страну в этот кошмар лжи и предательства, и усатому уголовнику с кнутом, и собственным братьям – этим юным идиотам, строящим тюрьму на свою погибель».
Весной Ашхен вернулась в Москву – снова инструктором горкома; долго сидеть без работы она не могла, а устраиваться на работу к мужу не хотела, считая это неэтичным поступком. Из Москвы она писала сыну письма, из которых он узнал об отъезде семьи Каневских – «они не захотели жить в нашей счастливой стране». Но Жоржетта, писала мать, не захотела ехать с ними – она ведь пионерка! Образ упрямой и гордой Жоржетты, отказавшейся от родителей ради счастливой страны, завладел воображением Булата.