Я поплелся к своему столу и тяжело опустился на стул; но вообще-то отсутствие Крабрака немного меня подбодрило. Ведь мог же он попасть под автобус — мало ли чего не бывает! Я закурил, машинально выдвинул ящик стола, с секунду бездумно смотрел в него, а потом, сбросив оцепенение, решил заняться делом. Этот ящик был у меня конторским филиалом домашнего Уголовного сейфа: любая наугад вытащенная из него бумажка вгоняла меня — хотя бы ненадолго — в тревожное беспокойство. Я начал быстро разгружать ящик: разорвал неотправленные клиентам счета и похабные стишки про советника Граббери, потом собрал черновые листки так и не законченного письма Ведьме, в котором я осмелился сказать что-то поэтическое об ее груди, и штук восемь первых страниц моего романа, сложил все листки в одну пачку и, разорвав ее напополам, бросил в мусорную корзину; вслед за пачкой в корзину отправились и листки для заметок, на которых разными почерками была написана моя фамилия. Потом на глаза мне попался листок со сценкой для Бобби Бума:
Б о б б и. А теперь я расскажу тебе про необычных земляков.
Э б б и. Что же в них такого особенно необычного?
Б о б б и. Они земляки, но телохранители у них разные: одному достался липовый, а другому — дубовый.
Э б б и. Ничего не понимаю! Да зачем им телохранители?
Б о б б и. Как так зачем? Для спокойного сна. Они же земляки — соседи по кладбищу. А гробы — телохранители — им купили разные.
Я сунул эту сценку в карман — туда, где лежало начатое письмо Бобби Буму, и, посмотрев опять в ящик, увидел на дне пожелтевший лист бумаги большого формата, где я записал несколько месяцев назад все, что меня тревожило, намереваясь постепенно разделываться со своими неурядицами и вычеркивать их из уголовного списка — пока наконец не вычеркну последнюю.
И вот я с опаской заглянул в этот давний список. Календ. Ведьма (кап-н) Лонд. Час. дом. хоз. Табл. Арт. м-а (сестр.). Не было в списке ни одной записи, которую я мог бы с легким сердцем сегодня вычеркнуть. Я решительно разорвал желтоватый лист на четыре части и бросил обрывки в корзину. Больше никаких бумаг в ящике не было — там остались только огрызки карандашей да большое чернильное пятно на дне, да слово ЛИЗ, написанное цветным мелком. Я встал, подошел к штамповскому столу и попытался выдвинуть средний ящик, но он был заперт. Тогда я начал бесцельно слоняться по комнате, тихонько посвистывая.
Одной из привычек, от которых я твердо решил избавиться, была привычка издавать странные звуки в минуты беспокойства — они заменяли у меня мимику тревоги и, раз начавшись, нарастали, как неудержимая снежная лавина. Сидя в своей собственной комнате, или укрывшись от людей в телефонной будке, или возвращаясь поздним вечером по безлюдному Сабосвинцовому переулку домой, я, бывало, начинал разговаривать, обращаясь к себе самому, но произносил слова все неразборчивей и неразборчивей, пока мой монолог не превращался в мычание, похрюкивание или кудахтанье, которым позавидовал бы любой скотный двор, — тогда я опоминался и, постепенно переходя на членораздельную речь, принимался обсуждать с самим собой какие-нибудь особенно наболевшие проблемы.
Вот и сейчас, бросив окурок в штамповскую чернильницу, я начал:
— Лондон — удивительный город, мистер Крабрак. В Лондоне оч-ч-чень легко заблудиться, оч-ч-чень. Понимаете, мистер Крабрак? За-блу-диться. За-блу-дить-ся-итца-итца, за-блу-дить-ся-итца-ца. — Бродя по комнате, я бездумно блудил со звуками слова «заблудиться», а потом стал подражать животным: «Заблудиться-итца-м-м-му, заблудиться-итца-м-м-ме, заблудиться-итца-м-м-мяу, за-блудиться-итца-гав!» — А теперь, — проговорил я, вспомнив один из наших с Артуром диалогов, — теперь, как мистер Черчилль мог бы сказать, «Никогда в сфере! Человеческих! Противостояний не встречалось!..» Передавал Уильям Сайрус. Сайрус-кусайрус-хрюкайрус-хрюк! В луже лежайлус отборнейший хряк! Маленький миленький жирненький хряк. — Я принялся произносить последнюю фразу на всевозможные, как у Джойса, лады и в разных тональностях — от писклявого фальцета до рокочущего баса.
Потом я стоял перед распахнутой дверью крабраковского кабинета, наполненного гулом многоголосого эха, и размышлял, не заглянуть ли мне в ящик крабраковского стола. Но от этой мысли у меня затряслись коленки, и Злокозненный мир почти воочию явил мне жуткую картину: Крабрак застает меня в своем кабинете перед столом с выдвинутыми ящиками. Чтобы успокоиться, я еще немного похрюкал-похрякал, а потом начал выкрикивать фамилию Крабрака:
— Эй, мистер Крабрак, дермистер Крабрак, дурмистер Крабрак-рак-рак-рак! — Эховый «рак» многоголосо расплескался по кабинету. — Эй, мистер Крабрак, ретсим карбарк, ракный мистер, крабный рак!
Я как раз на секунду умолк и набирал в грудь воздуху для очередной порции ракныхкрабов, когда дверь на лестницу, ведущую в подвал, открылась, и на пороге появился сам Крабрак, без сомнения слышавший весь мой концерт. Я судорожно прижал руку к горлу и начал торопливо выкашливать звуки, похожие на мою крабракную тарабарщину, в надежде убедить Крабрака, что все эти десять минут я именно кашлял и ничего больше. Моим первым осознанным чувством было облегчение: ведь Крабрак не застал меня у выдвинутых ящиков его стола. А потом я горько пожалел, что грозный амброзийский лучемет испепелял моих врагов только в Амброзии,
— А-а, это вы, Сайрус? — проговорил Крабрак, никак не выказывая своего отношения к моему концерту, Он наверняка все слышал, даже если последние десять минут сидел внизу, в сортире. А может, все же не слышал?.. Как утопающему мгновенно вспоминается вся его жизнь, так у меня в голове почти одновременно промелькнули четыре разные мысли. Первая — сделать вид, что я прочистил наконец горло, и начать петь. Вторая — сделать вид, что я не замечаю Крабрака, и продолжать пение, якобы начатое десять минут назад. Третья — сделать вид, что я репетирую роль из пьесы: «Таким образом, леди Элис, даже пошлые хряки, даже крабы и раки испытывают иногда возвышенные чувства». Четвертая, амброзийская: «Хорошо, что вы здесь, мистер Крабрак, мне давно уже хотелось, чтобы вы узнали мое мнение о вас».
— Надеюсь, мое пение не помешало вам, мистер Крабрак? — спросил я.
— Вы устроили очень странный галдеж, Сайрус, — отозвался Крабрак — Оч-ч-чень. Но давайте-ка поговорим в моем кабинете.
Я вошел следом за ним в его служебное святилище, бормоча на ходу невнятные объяснения.
Кабинет Крабрака был обставлен в американском, как думал хозяин, стиле. На металлическом письменном столе не было ничего, кроме линейки из черного дерева, внушавшей мне с некоторых пор острое отвращение, потому что однажды Крабрак увидел — или мне показалось, что он увидел, — как я размахиваю этой линейкой на манер дирижера, слушая пластинку «Побудь со мной», которая всегда лежала на диске проигрывателя: Крабрак считал, что американизированный гробовщик должен держать в своем кабинете проигрыватель и по крайней мере одну пластинку. На низком, кофейного типа столике лежали эскизы гроба из стеклопластика и чертежи современного, с обтекаемыми контурами, катафалка. Кроме письменного стола, проигрывателя и кофейного столика в кабинете стояли два современных стула на металлическом каркасе, никогда до этого в Страхтоне не виданные, да на стене, в рамочке, красовалась стилизованная под китайскую литография.
— Входите, садитесь и будьте как дома, — буркнул Крабрак и обнажил в дежурной улыбке свои скверные зубы. Потом вытащил из кармана пиджака крохотную плексигласовую модель обтекаемого гроба и сказал: — А известно ли вам, Сайрус, что ко времени ваших похорон человечество будет пользоваться только такими гробами? Известно вам это, Сайрус?
— Вы думаете? — спросил я Крабрака, стараясь показаться заинтересованным. Меня, разумеется, не обманула его манера дружелюбного начальника, непринужденно беседующего с подчиненным в свободный субботний вечер. Я присел на краешек стула и откашлялся: — Кррр-а-ахб! Ррра-а-ахк!
— Люди этого пока не поняли. Наступает эпоха чистых линий. Всякие завитушки да виньетки уходят в прошлое. Их время миновало.