— Решил, значит, все-таки встать? — встретила меня матушка первой серией дневных разговоров. Обычно я бормотал: «Как видишь», или «Нет, я еще лежу», или «А что — разве незаметно?» — смотря по настроению. Сейчас я сказал: «Как видишь»— и сел за стол к остывшему яйцу. Времени было без четверти девять.
— А пора бы уже и понять, — зарокотал отец, отрывая взгляд от каких-то счетов, — что на завтрак надо одеваться, а не шастать тут в этом растреклятом плаще! — Разговор, как водится, сразу же свернул в обычное русло, и я с трудом поборол искушение ответить отцу обычным вопросом: «А почему ты всегда начинаешь с «а»? И сказавши «а», не говоришь потом «бэ»?» Бабушка, еще одна яростная сторонница одежды, которая, по-моему, даже ночью, спускаясь в кухню за содовой водой, бывает не только что одетой — разряженной, сейчас же вставила, и тоже по-обычному: «Надобно, чтоб он сжег этот его плащ, тогда ему придется одеваться к завтраку». Одна из бабушкиных странностей — а у нее их немало — заключается в том, что она обыкновенно разговаривает не прямо со своим собеседником, а обращается к какому-нибудь посреднику, часто даже неодушевленному — например, к шкафу. Привычно расшифровывая ее местоимения, я понял, что она обращается к матушке, что он, призываемый сжечь «этот его плащ», — мой отец, а ему, то есть мне, придется тогда одеваться к завтраку.
— Стало быть, — начал я, — он, который должен… — Но отец перебил меня:
— А когда ты вчера явился домой? Если только про такую растреклятую позднь можно сказать «вчера». Ишь ведь, завел себе растреклятую привычку шлендрать чуть не до утра.
Я срезал верхушку вареного яйца — нарочно, чтоб они посильней разозлились: в наших краях скорлупу разбивают ложечкой и счищают, — а потом беспечно ответил отцу:
— Кто его знает. Наверно, в полдвенадцатого. А может, без четверти.
— В час, а не в твоё растреклятое «без четверти», — отрезал отец. — И заруби себе на своем растреклятом носу, что ты у меня будешь приходить домой вовремя. Ты у меня не будешь шляться по ночам… в твоем растреклятом возрасте.
— А кто у тебя будет шляться по ночам, — спросил я отца, — в моем растреклятом возрасте? — Мое остроумие нехотя просыпалось, как бледное рассветное солнце в пасмурный день.
Тут вмешалась матушка — протокольным голосом утреннего дознания:
— Скажи-ка мне, что это ты делал около девяти вечера в Лощине Фоли?
— А кто тебе сказал, что я был в Лощине Фоли? — огрызнулся я.
— Не твоя забота, кто мне сказал. Ты был там, около девяти. И вовсе не с Барбарой.
— Он должен решить, с кем ему быть, — вставила бабушка.
В общем, я понял, что мне есть о чем поразмыслить. Матушка никогда не видела Ведьму — она назвала ее по имени, Барбарой, — да и Риту, с которой кто-то засек меня в Лощине, тоже не видела. Так хотел бы я знать, как это матушка, не нанимая частных детективов, исхитрилась столько всего выведать.
— Передай своим соглядатаям, — сказал я матушке, — чтоб они не лезли в чужие дела.
— Да ведь твои дела — это наши дела! — воскликнула матушка. — И пожалуйста, не дерзи. — Я промолчал, думая о том благодетеле, который выдал меня предкам. Кто бы это мог быть? Миссис Олмонройд? Штамп? Сама Ведьма? И тут вдруг мне на секунду почудилось, что Ведьма вступила с матушкой в сговор и что они готовят мне до омерзения гнусный сюрприз — ведь на завтра Ведьма приглашена к нам в гости, чтобы пройти искус знакомства с предками во время крещения субботним чаем.
Бабушка объявила:
— Раз ее пригласили к нам на чай, она должна рассказать ей об этом. А не расскажет она, так я расскажу.
Матушка разгадывала местоимения бабушки не хуже меня. Она отозвалась:
— Я сама ей расскажу, можешь не беспокоиться…
Лавину их пререканий остановил отец — он выдвинул на позиции первоначального разговора самую тяжелую артиллерию:
— А я говорю, что он еще не дорос, чтобы шлендрать по ночам! Я ему втолковывал, и пускай запомнит: хочешь — возвращайся домой вовремя, а не хочешь — ищи себе растреклятое жилье где хочешь!
Получилось, что отец сам начал тот разговор, который собирался завести я, но, когда дошло до дела, у меня вдруг странно одеревенел язык, и вообще мне стало как-то не по себе при мысли о грядущих великих свершениях. Хмурясь, матушка налила мне чаю. Чтобы не нарушать сейчас домашних обычаев, я подцепил кусочек сахара щипцами, потом сунул руку в карман плаща, нащупал давешний заветный конверт с заметкой С К. насчет работы и откашлялся, чтобы начать свою речь… но на меня вдруг напала неодолимая зевота, и, сколько я себя помню, так случалось всегда, если мне предстоял серьезный разговор, и кроме как болезнью это было не объяснить — болезнью жутко опасной, а может, и смертельной. Позабыв обо всем на свете, я начал судорожно, тяжело и часто дышать — чтобы вздохнуть как можно глубже, чтобы пересилить эту проклятую зевоту, — так, наверно, дышит выбившийся из сил пловец через Ла-Манш. Предки занялись своими тарелками, а я, понимая, что мгновение упущено, все же заставил себя сказать:
— Мне предложили ту работу в Лондоне.
Я предвидел ответы предков, предвидел так ясно, что даже записал их заранее — хотя и не на использованном конверте, — решив с мягкой иронией показать им, что их поведение ничего не стоит предугадать. Вот как выглядели у меня их реплики:
«Какую еще растреклятую работу?» — отец.
«Как это предложили работу?» — матушка.
«Про что он толкует, я думала, он комик, он же сам говорил, он, мол, хочет быть комиком», — бабушка.
Бабушка, в придачу ко всем ее странностям, не могла, а вернее, не хотела запомнить, кем я хочу стать — комиком или сочинителем комиксов. Под ее мрачным взглядом я не решился обнародовать мои предсказания их реплик, а продолжил разговор, как наметил ночью, или, по словам отца, утром, когда ворочался без сна в постели:
— Ту работу у Бобби Бума. Потому что в ответ на мое письмо он предложил мне у него работать.
Я часто сравнивал наши разговоры со старым трамвайным маршрутом Страхтона. Вокруг вырастали новые дома, а трамвай громыхал себе неизменным путем, подбирая людей на прежних остановках. Вот и у нас, какие бы темы ни обсуждались, разговор, громыхая по давно проложенным рельсам, застревал на протухших доводах давнишних споров, но всегда возвращался к изначальному пункту, подгоняемый накалом отцовской ярости.
— Да кто он такой, этот Бобби Бум? — Вопрос, оборвавший всесемейное бормотание (этот растреклятый — про что он — Бум — нам толкует), задала матушка, но его мог задать любой из предков.
— Ну, знаменитый Бобби Бум, про которого я вам рассказывал.
— Какой еще Бум, и при чем тут работа, мне ты ни про какого Бума не рассказывал.
До чего же тяжко разговаривать с предками! Все они знали о моей надежде — верней, об одной из моих надежд — сделаться профессиональным текстовиком, то есть автором коротких комических пьесок. Да и Бобби Бума они прекрасно знали, потому что однажды он целую неделю выступал в «Имперском» (это у нас главный страхтонский клуб) и включил в программу мою шутку про глухонемого, как дубовый пень, — он и сейчас, когда стал знаменитым, чуть ли не каждый раз ее исполняет. (А тогда, помнится, матушка меня спросила: «И почему же ты так уверен, что он тебе заплатит?») И ведь я говорил предкам — точно говорил! — что написал Буму письмо насчет работы. Слава тебе, господи, что они хоть не спросили, какое у него настоящее имя, подумал я, отодвигая яйцо с выеденным желтком и нетронутым белком.
— Почему он всегда оставляет белок? Что ж его — выбрасывать? — спросила бабушка.
Вопрос был задан настолько не к месту, что даже матушка на него не ответила, хотя обычно она с удовольствием исследовала самые безнадежные разговорные тупики. Но ни возгласы «Ведь ты уже работаешь у Крабрака и Граббери!», «А кто тебя будет кормить?», ни бабушкины громогласно-злобные причитания «Про что он толкует?», «Про что он толкует?», «Про что он толкует?», «Про что он толкует?» не нарушили моего истерического спокойствия: я спрятался в свою обидчивость, как в надежную крепость. Тяжело, напоказ вздохнув, я сказал: