XVII
ШКВАЛ НА ЗАРЕ
Конец ночи — трагический час для большинства людей. Между тем в этот час особенно малочисленны происшествия. Но трагизм, о котором мы говорим, — не внешнего порядка. Драма происходит внутри. Подчас — в уснувшем мозгу.
Множество влияний, из которых иные для нас сокрыты, сообща доводят тогда до состояния крайней подавленности человеческую душу. И мысли-грызуны, таящиеся паразиты, питающиеся этим царственным веществом, торопятся тогда напасть на нее. Аппетит у них всегда возбужден, они всегда готовы закопошиться. Натиск врага начинается, едва лишь душа ослабевает.
Среди взрослых людей, особенно среди жителей больших городов, мало есть счастливцев, засыпающих сразу. Но бессонница, как бы она ни мучила, ни изводила человека, почти никогда не внушает ему чувств опустошенности, уныния, нисхождения в пропасть, — того чувства, которое ему, вероятно, всего страшнее на свете. Наоборот, она иногда населяется, как мы видели, захватывающими образами или очерками поступков и озаряется с нескольких сторон выходами в грядущее, как освещен перекресток витринами кафе на углах и уходящими от него вереницами уличных огней. Накопившаяся за день усталость, перебрав различные возбуждающие средства, сама под конец становится алкоголем, который действует на ум даже вернее других спиртных напитков, потому что находится с ним в химическом сродстве.
Обычно сон в конце концов приходит. Даже когда он не дает успокоения, то наводит некоторый слой забытья. Под ним утихают муки, страхи. Озабочено сознающий свою ответственность человек, суетившийся днем, уступает место своего рода животному предку, предохраненному от волнений своей тупостью, или превращается в странника, который не имеет прошлого или не узнает его, одуряет себя хаосом происшествий и даже в самых тяжелых сновидениях вкушает блаженство непрекращающегося настоящего.
Голова грезит, а тело переваривает. Яды покидают мышцы. Органы, не прекращая своей службы, кое-как отдыхают, как отряд спящих на ходу солдат.
Так длится из часа в час разряд. Но наступает мгновение, когда душа, не освободившись от всей горечи и шлаков бодрствования, теряет мужество в борьбе и, хотя по ней все еще пробегают враждебные токи, уже не испытывает от них живого раздражения, мешающего ей предаться унынию. Этот упадок духа даже соответствует, как оказывается, одной чувствительной фазе в процессе пищеварения, той фазе, когда пища, перестав рассеивать вдоль слизистых оболочек содержавшиеся в ней элементы удовольствия и распространять по всему телу общее сладостное чувство дурмана, требует от органов чисто технического усилия и ставит перед ними затруднения, из которых самые значительные и неприятные она приберегает к концу.
Между тем температура тела понижается, приближается к своему минимуму и наружная температурь тоже падает до наинизшей точки своего суточного цикла. Волна холодного воздуха, сопутствующая рассвету, движется на мир, и один фланг ее, как в некоторых армиях, мчится вперед быстрее.
К этому, несомненно, присоединяются другие, менее явственные влияния. Возможно, что в этот миг магнитный шквал подметает землю и уносит из бедной человеческой головы те остатки жизнерадостности, которых не вобрал в себя фитиль сновидений.
В этот миг почти повсюду на фронте рассвета просыпаются люди. Даже в комнатах, где совсем темно. Даже когда это крадущийся ноябрьский рассвет, задержанный неопределенным горизонтом городов за барьером из тумана и дыма.
Быстрое пробуждение. Сны обрываются. Или отклеиваются и развеваются, как сорванные ветром со стены афиши. Предшествующие часы ночи сразу исчезают. Словно человек на миг вздремнул за работой, и ему только понадобилось провести рукой по глазам. Мысли предыдущего вечера восстанавливаются внезапно, как будто и с места не трогались за это время. Но нет, они тронулись с места; или, вернее, изменились. Их не столько узнаешь, сколько опознаешь по приметам. Был ли у них вчера вечером этот тонкий очерк рта, этот ясный и леденящий взгляд? Те, что тебе улыбались бы еще, быть может, — исчезли. Только самые строгие, которых ничем не умягчить, провели здесь ночь, ожидая тебя.
Но и другие сбегаются со всех сторон, с концов жизни. Всплывает детская печаль, словно она только вчера вечером возникла. Стыд, испытанный на семнадцатом году жизни. Какой-нибудь гадкий поступок, втайне совершенный десять лет тому назад. Какая-нибудь навязчивая мысль, грязнившая тебя когда-то целое лето. (Это лето вырисовывается на отдалении. Его декорации обесцвечены и колышутся в пыльной дали. Но мысль уставилась в тебя, находясь в двух шагах, и точно говорит: «Мы никогда не расставались».)
Человек не открыл глаз. Но его дыхание звучит уже иначе. Мышцы его лица не так сокращены, как во сне. Ничего нет тревожного в изменениях лица у спящего. Чувствуешь, что они почти не вызываются беспокойной мыслью. Исходят они из тех же глубин, что и сердцебиение, — из погруженных в глубокий сон глубин, укрытых от слишком подвижного мира. И если в этой мимике как бы есть намек на что-то, то это намек на легендарные происшествия в глубинном царстве. Но у человека, переставшего спать, изменения лица явно зарождаются совсем близко, в поверхностной зоне, принадлежат этому миру и на него реагируют. Чуть ли не можно было бы указать точку, в которой садится на человека забота, как муха.
Человек не открыл глаз. Но неумолимо реальный мир окружает его. И человеку страшно. Как бы он ни рылся в себе, нигде не находит он мужества, нигде — возбуждения. Он хладнокровно измеряет свои силы, и они совсем малы. Да, он до ужаса хладнокровен. Его страх закален хладнокровием. И поэтому неприступен. Никогда еще он не ощущал такой трезвости. Он различает зорким взглядом каждую оплошность, оставшуюся позади, ничто не стирается, каждую опасность, подстерегающую его. Он взвешивает свои шансы с точностью до одного на сто и знает, обнаженным знанием, что пятьдесят или даже шестьдесят шансов на сто страхуют его только в жалкой степени. То, что вероятно только в одном случае из ста не утрачивает от этого своей реальности. Он думает о болезнях, из которых одна — он не знает, какая, — неизбежна. Думает о разных формах умирания, и самая легкая из них обессмысливает усердную жизнь. Единственное убежище, еще на час, — это постель, с которой придется встать. К чему обороняться? За неисчислимым врагом останется последнее слово. Постель милосердна, как песок под телом гладиатора, которому уже не встать. У него тоже, у человека с закрытыми глазами, нет уже желания встать. Ему бы только хотелось молить о пощаде жестоко его обступивший мир.
Есть и такие люди, которых не удается холодному шквалу вырвать из сна. Но более или менее он их пронизывает. В их сновидениях происходят перемены. Кошмары проносятся стремительно, толкаются у них на груди. Человек лихорадочно старается проснуться, как ищут колокольчика или оружия на ночном столе. Некоторые встали засветло. На того из них, что встал добровольно, ради удовольствия или потому, что это было подвигом для него, таинственный натиск рассвета действует как патетический призыв. Отрезвляющую волну, нахлынувшую на мир, он ощущает как освежащий душ. Но в большинстве своем эти люди шатаются по комнатам, неприязненно прикасаясь к холодной мебели, или бредут вдоль пригородной улицы, похожей на сны, какие видишь под сырою простыней.
А перед серыми будками, где-нибудь между высокой стеной и рвом, часовые, пошатываясь на ногах, изо всех сил борюся с собой, чтобы не низринуться в тот сон, которого уже не хотят другие.
* * *
Гюро просыпается внезапно, словно от толчка. Без всякого перехода возникает в сознании полная ясность. Глаза его закрыты. Смотреть на часы не нужно. Он органически знает, какой теперь приблизительно час.
Он ощущает некоторую тяжесть в голове, давление за глазными яблоками, общую нервную чувствительность в верхней половине тела, как если бы он лег на рассвете и только немного вздремнул. Между тем он уверен, что спал несколько часов довольно глубоко. Он ощупывает свой живот… Кожа болезненна и натянута.