Жюль Ромэн
Детская любовь
Третья часть тетралогии «Люди доброй воли»
I
НА КРОВЛЯХ УЧИЛИЩА
— Пройдем здесь. Не знаю, лучшая ли это дорога. Но это дорога.
— Мы не свернем себе шеи?
— Нет. На памяти каймана еще не было, кажется, такого случая. По-видимому, нас хранит небо. Тем более, что многие студенты Училища — робкие провинциалы, каков и я, а совсем не акробаты. Я уже говорил тебе, что верю в бога Вольтера и Виктора Гюго? Окно открыть чертовски трудно. Деист, вот именно. Иначе говоря, самый презренный человеческий тип в глазах наших скуфей. Недалеко отсюда я заметил чердак, тщательно запертый на ключ, где Горшок лежит на складе классиков. Туда, вероятно, нетрудно пробраться через окно. Я это расследую.
— Скажи ты мне, — спросил Жерфаньон, — ты ведь избрал себе специальностью грамматику…
— Я?
И Коле сделал протестующий жест, от которого торжественно приподнялась пола его накидки.
— Однако…
— Не теряйся в догадках. Я выбрал грамматику, потому что экзамен на право преподавания грамматики считается самым легким. Если бы существовала, как специальность, азбука, я выбрал бы азбуку.
— Словом, посколько ты грамматик, не коробит ли тебя то, что «Горшок» на жаргоне Училища означает два понятия, как никак довольно разнородные?
— Даже три. Да, прием пищи в частности; еду вообще; и эконома, оттого что среди прочих подозрительных операций он наблюдает за едой.
— Не огорчает ли тебя такая бедность словаря?
— Говорят, есть односложное китайское слово, которое, по усмотрению, означает вечернюю звезду, реку, текущую по семнадцатой провинции, сборщика податей и первые регулы девочки. И это продолжается три тысячи лет. Видишь, какой широкий желоб. Замечу, что вчера я здесь уже ходил. И если сюда возвращаюсь, то, значит, опасность практически ничтожна. Я унаследовал от предков страх перед опасностью.
— Накидка тебя не стесняет?
— Нет. Ну что? Хорошее упражнение? Дай руку, я тебя подтяну немного. А сам уцеплюсь за этот фронтон. Накидку я захватил потому, что наверху холодно. Я подвержен простуде. «Идет зима на нас, убийца бедняков». Не пугайся. Только это я и способен процитировать из современной поэзии, да еще три или четыре строки Эредиа. «Как стая кречетов от груды костяков…»[1] И трюк с концовкой: «Окровавленный вождь».[2] Я заметил, что этим можно обойтись при всех житейских обстоятельствах. Разве не вынырнули мы только что из этой мансарды «как стая кречетов»? Точь-в-точь. А Сидр на коньке кровли, на фоне красного ноябрьского неба, будь у тебя потребность уподобить его чему-нибудь, разве не сошел бы за «окровавленного вождя»? Это всегда подходит.
Коле осторожно шагал по самому желобу. Через каждые три шага слева от него оказывался выступ мансарды. Он этим пользовался, чтобы набраться равновесия. От одной мансарды до другой время несколько замедляло для него свое течение. Руки под накидкой совершали украдкой движения балансира.
— Не правда ли, это ничуть не страшно?
Жерфаньон, когда-то резвившийся на крышах своей деревни, карабкавшийся в расселинах фонолита, босиком бегавший по краям обрывов, по козьим тропинкам, только на миг оробел перед этим парижским кровельным желобом. К тому же кровли Ушлища были не столько опасны, сколько величественны. Прежде, чем увидеть панораму Парижа, взоры измеряли в его внутреннем просторе четырехугольник зданий. Утвердившись ногами в желобе, можно было любоваться благородными вереницами мансард, симметрией труб. Виден был внизу глубокий двор, чуть ли не царственно обширный, с круглым бассейном и тощей зеленью. Ветер, которого не знают люди на тротуарах, прохватывает тебя ниже плеч. Не столько по силе отличается ветер, дующий над городом, от носящегося по улицам ветра, сколько по способности своей объять человека со всех сторон и вплотную.
Но эти внушительные кровли, круто обрываясь в иных местах, отталкивая в первый миг пешехода, как несообразность, казались приспособленными для прогулок посредством тайных ухищрений. Его ждали в конце желоба, на углу здания, легко вися на скате крыши, ступеньки из дырчатого металла плотнее чугуна. Нужно было только подняться по ним, чтобы очутиться на самом коньке, на узкой, вдоль всего здания тянувшейся площадке, шириною около фута, пересеченной выступами тонких балок. Этот путь, веселый и рискованный, как мостик, переброшенный через поток, возбуждал душу, радовал ее, подобно высоким террасам, но не разрешал телу непринужденных поз и свободы движения. Явной опасности — никакой. Даже ловкости ничуть не требовалось. Но неловкий шаг был совершенно недопустим. Ни в малой мере не угрожая вам, крутизна и бездна настойчиво вас провожали, как те звери, которые в иных странах, по рассказам, следуют за всадником, не нападая на него, а только поджидая мгновения, когда споткнется его конь. Надо было держать крепко в узде свои мышцы, натянув поводья. Для хилых, для стариков, для нервных женщин — гулянье неподходящее, ни даже для философа Паскаля, у которого закружилась голова на доске между двумя башнями Нотр-Дам. Словом, место дерзости и молодости. Хорошая также прогулка для честолюбивых мечтателей.
— Хочешь леденец «Вальда»? — спросил Коле. — Надо избегать воспаления горла. Вальду можно представлять себе, как одетую в белое жрицу, извлекающую сок из омелы. Или как русскую студентку, вернее, румынскую. Кстати, предупреждаю тебя, на лекциях в Сорбонне берегись румынских студенток. Они стадами прибегают во Францию на ловлю женихов. «Как стая кречетов». Аппетит их удовлетворяется даже студентом Сорбонны — это для них уже лакомый кусок. Но на студента Нормального училища они смотрят как на роскошную добычу. Я лично — мясо вымоченное, я ничем не рискую. Но простецы вроде тебя… Дело не обойдется без жертв. Бедные французские семьи! Проходя здесь, обопрись на трубу, если боишься. От свежести этих леденцов я пьянею. Вероятно, так человек становится опиоманом. Несколько лет подряд я увлекался лакричными лепешками. Ужас! С утра до вечера шла слюна, была отрыжка. Желудок у меня был, знаешь, как эти чаны, в которых варят гудрон при ремонте тротуаров. Впрочем, ты не знаком с парижской цивилизацией. В Лионе разве научились пользоваться гудроном для тротуаров? Едва ли. А что касается твоего Пюи-ан-Велэ, то я представляю себе крупные булыжники, лужи посреди улиц; и шаги сторожа гулко звучат после тушения огней… Видишь эту башню?
— Да.
— Это башня Сен-Жак.
— Вот как?
— Нет, милый, я шучу. Не хочу злоупотреблять твоей невинностью. Это башня лицея Генриха IV, моя башня. Под ее сенью я прожил три года. И, как видишь, еще не вышел из-под нее. Башня Сен-Жак — где-то с той стороны; гораздо дальше. Или, вернее, она должна находиться в этой впадине, за Пантеоном. Как велик, отсюда глядя, Пантеон! Он подавляет нас. И он же скрывает от нас, кажется, Сакре-Кер и Вышку Монмартра. Туман ведь не очень густ. А Сакре-Кер такой белый!
— А что это за купол совсем вблизи?
— Дом Инвалидов, где спит Наполеон. «Окровавленный вождь». Нет, душа моя, у меня не хватает духа морочить тебя. Это слишком легко. Купол этот — Валь-де-Грас. В Риме я не бывал. Но все это представляется мне чрезвычайно римским по стилю. Валь-де-Грас — еще в большей мере, чем Пантеон. Художественного чувства у меня ни капельки нет. Но есть вещи, которые меня волнуют. Хотя читаю я только включенных в программу писателей, да и то как можно меньше, мне случалось перелистывать старинные книжки с гравюрами. На некоторых гравюрах изображен такой вот собор и другие памятники вокруг большой площади, и по ней никто не проходит, разве что какой-нибудь еле заметный священник. Не знаю почему, но картина эта мне представляется такой печальной, такой величавой. Нимало не будучи склонен к романтическим грезам, я хотел бы там жить в старину, да, в таком городе, как на этих гравюрах, и чем-нибудь там заниматься. Я рожден для какой-нибудь церковной должности, бенефиции, кресла каноника. (Только до семидесяти восьми лет. Затем — скоропостижная смерть.) Мурлычешь молитвы, сложив руки на пузе, и думаешь об ожидающем тебя обеде…