В кратком очерке изобразил и его Райский в программе своего романа, и сам не знал – зачем.
– Под руку попался, как Опенкин! – говорил он, дописывая последнюю строку и не предвидя ему более роли между своими героями.
Райский дня три был под влиянием воскресного завтрака. Внезапное превращение Татьяны Марковны из бабушки и гостеприимной хозяйки в львицу поразило его.
Ее сверкающие глаза, гордая поза, честность, прямота, здравый смысл, вдруг прорвавшиеся сквозь предрассудки и ленивые привычки, – не выходили у него из головы.
Он натянул холст и сделал удачный очерк ее фигуры, с намерением уловить на полотно ее позу, гнев, величавость и поставить в галерею фамильных портретов.
Он, если можно, полюбил ее еще больше. Она тоже ласковее прежнего поглядывала на него, хотя видно было, что внутренне она немало озабочена была сама своей «прытью», как говорила она, и старалась молча переработать в себе это «противоречие с собой», как называл Райский.
Уважать человека сорок лет, называть его «серьезным», «почтенным», побаиваться его суда, пугать им других – и вдруг в одну минуту выгнать его вон! Она не раскаивалась в своем поступке, находя его справедливым, но задумывалась прежде всего о том, что сорок лет она добровольно терпела ложь и что внук ее… был… прав.
Этого она ни за что не скажет ему: молод он, пожалуй, зазнается, а она покажет ему внимание иначе, по-своему, не ставя себя в затруднительное положение перед внуком и не давая ему торжества.
Вот отчего она ласковее смотрела на Райского и про себя уважала его больше прежнего.
Но все же ей было неловко – не от одного только внутреннего «противоречия с собой», а просто оттого, что вышла история у ней в доме, что выгнала человека старого, почтен… нет, «серьезного», «со звездой»…
Она вздыхала, но воротить прежнего не желала, а хотела бы только, чтоб это событие отодвинулось лет за десять назад, превратилось бы каким-нибудь чудом в давно прошедшее и забылось совсем.
Внезапный поцелуй Веры взволновал Райского больше всего. Он чуть не заплакал от умиления и основал было на нем дальние надежды, полагая, что простой случай, неприготовленная сцена, где он нечаянно высказался просто, со стороны честности и приличия, поведут к тому, чего он добивался медленным и трудным путем, – к сближению.
Но он ошибся. Поцелуй не повел ни к какому сближению. Это была такая же неожиданная искра сочувствия Веры к его поступку, как неожидан был сам поступок. Блеснула какая-то молния в ней и погасла.
Конечно, молнию эту вызвала хорошая черта, но она и не сомневалась в достоинстве его характера, она только не хотела сближения теснее, как он желал, и не давала ему никаких других, кроме самых ограниченных, прав на свое внимание.
Он держал крепко слово: не ходил к ней, виделся с ней только за обедом, мало говорил и вовсе не преследовал.
«Поговорю с ней раза два, окончательно разрешу себе задачу, как было и с Беловодовой, и с Марфенькой, и, по обыкновению, разочаруюсь – потом уеду!» – решил он.
– Егор! – сказал он, – принеси и осмотри чемодан, цел ли замок и ремни: я недолго здесь останусь.
В доме было тихо, вот уж и две недели прошли со времени пари с Марком, а Борис Павлыч не влюблен, не беснуется, не делает глупостей и в течение дня решительно забывает о Вере, только вечером и утром она является в голове, как по зову.
Он старался, и успевал, не показывать ей, что еще занят ею. Ему даже хотелось бы стереть и память об увлечении, которое он неосторожно и смешно высказал.
«Вот уж до чего я дошел: стыжусь своего идола – значит, победа близка!» – радовался он про себя, хотя ловил и уличал себя в том, что припоминает малейшую подробность о ней, видит, не глядя, как она войдет, что скажет, почему молчит, как взглянет.
– Все это пустое, мираж, мираж! – говорил он, – анализ коснулся впечатления – и его нет!
Он занялся портретом Татьяны Марковны и программой романа, которая приняла значительный объем. Он набросал первую встречу с Верой, свое впечатление, вставил туда, в виде аксессуаров, все лица, пейзажи Волги, фотографию с своего имения – и мало-помалу оживлялся. Его «мираж» стал облекаться в плоть. Перед ним носилась тайна создания.
Он стал весел, развязен и раза два гулял с Верой, как с посторонней, милой, умной собеседницей, и сыпал перед ней, без умысла и желания добиваться чего-нибудь, весь свой запас мыслей, знаний, анекдотов, бурно играл фантазией, разливался в шутках или в задумчивых догадках развивал свое миросозерцание, – словом, жил тихою, но приятною жизнью, ничего не требуя, ничего ей не навязывая.
Он с удовольствием приметил, что она перестала бояться его, доверялась ему, не запиралась от него на ключ, не уходила из сада, видя, что он, пробыв с ней несколько минут, уходил сам; просила смело у него книг и даже приходила за ними сама к нему в комнату, а он, давая требуемую книгу, не удерживал ее, не напрашивался в «руководители мысли», не спрашивал о прочитанном, а она сама иногда говорила ему о своем впечатлении.
Они послеобеденные часы нередко просиживали вдвоем у бабушки – и Вера не скучала, слушая его, даже иногда улыбалась его шуткам. А иногда случалось, что она, вдруг не дослушав конца страницы, не кончив разговора, слегка извинялась и уходила – неизвестно куда, и возвращалась через час, через два или вовсе не возвращалась к нему – он не спрашивал.
Его отвлекали, кроме его труда, некоторые знакомства в городе, которые он успел сделать. Иногда он обедывал у губернатора, даже был с Марфенькой, и с Верой на загородном летнем празднике у откупщика, но, к сожалению Татьяны Марковны, не пленился его дочерью, сухо ответив на ее вопросы о ней, что она «барышня».
Вера была невозмутимо равнодушна к нему: вот в чем он убедился и чему покорялся, по необходимости. Хотя он сделал успехи в ее доверии и дружбе, но эта дружба была еще отрицательная, и доверие ее состояло только в том, что она не боялась больше неприличного шпионства его за собой.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять одного, не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, – но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет себе горла.
Дружба ее не дошла еще до того, чтоб она поверила ему если не тайны свои, так хоть обратилась бы к его мнению, к авторитету его опытности в чем-нибудь, к его дружбе, наконец сказала бы ему, что ее занимает, кто ей нравится, кто нет.
Никакой искренней своей мысли не высказала она, не обнаружила желания, кроме одного, которое высказала категорически, – это быть свободной, то есть чтобы ее оставляли самой себе, не замечали за ней, забыли бы о ее существовании.
«Ну, вот – это исполнено теперь: что ж дальше? ужели так все и будет? – говорил он. – Надо поосторожнее справиться!..»
Он добился, что она стала звать его братом, а не кузеном, но на ты не переходила, говоря, что ты, само по себе, без всяких прав, уполномочивает на многое, чего той или другой стороне иногда не хочется, порождает короткость, даже иногда стесняет ненужной, и часто не разделенной другой стороной, дружбой.
– Ну, довольна ты мной? – сказал он однажды после чаю, когда они остались одни.
– Что такое, чем? – спросила она, взглянув на него с любопытством.
– Как чем? – с изумлением повторил он, – а переменой во мне?
– Переменой?
– Да! Прошу покорно! Я работал, смирял свои взгляды, желания, молчал, не замечал тебя: чего мне стоило! А она и не заметила! Ведь я испытываю себя, а она… Вот и награда!
– Я думала, вы и забыли об этом! – сказала она равнодушно.
– А ты забыла?
– Да, и это награда и есть.
Он с изумлением смотрел на нее.
– Хороша награда: забыла!
– Да, я забыла, что вы мне надоедали, и вижу в вас теперь то, чем вам следовало быть сначала, как вы приехали.