– Это я сделаю! – вдруг сказала бабушка.
– Но ты не пойдешь сама, не увидишься с ним? – говорила Вера, пытливо глядя в глаза бабушке. – Помни, я не жалуюсь на него, не хочу ему зла…
– И я не хочу! – шептала бабушка, глядя в сторону. – Успокойся, я не пойду, я сделаю только, что он не будет ждать в беседке…
– Прости меня, бабушка, еще за это новое огорчение!
Татьяна Марковна вздохнула и поцеловала ее.
XIV
Вера пошла полууспокоенная, стараясь угадать, какую меру могла бы принять бабушка, чтоб помешать Марку ждать ее завтра в беседке. Она опасалась, чтобы Татьяна Марковна, не знающая ничего о страсти Райского, не поручила ему пойти, не предварив ее о том, а он, не приготовленный, мог поступить, как внушало ему его еще не вполне угасшее корыстное чувство и фантазия.
Вера, узнав, что Райский не выходил со двора, пошла к нему в старый дом, куда он перешел с тех пор, как Козлов поселился у них, с тем чтобы сказать ему о новых письмах, узнать, как он примет это, и, смотря по этому, дать ему понять, какова должна быть его роль, если бабушка возложит на него видеться с Марком.
Она шла, как тень, по анфиладе старого дома, минуя свои бывшие комнаты, по потускневшему от времени паркету, мимо занавешанных зеркал, закутанных тумб с старыми часами, старой, тяжелой мебели, и вступила в маленькие, уютные комнаты, выходившие окнами на слободу и на поле. Она неслышно отворила дверь в комнату, где поселился Райский, и остановилась на пороге.
Райский сидел за столом, зарывшись в свой артистический портфель, разбирая эскизы разных местностей, акварельные портреты, набросанные очерки неисполненных картин, миниатюрные копии с известных произведений и между прочим отбирая, кучей втиснутые в портфель, черновые листы литературных воспоминаний, заметок, очерков, начатых и брошенных стихов и повестей.
Отобрав тщательно всю кучу накопившегося материала для романа, он сильно призадумался. Взгляд у него потуск; разбирая листы за листами, он то покачивал головой и вздыхал тяжело, то зевал до слез.
«Вот этак же, лет шесть назад, – печально размышлял он, – затеял я писать большую, сложную картину для выставки… А оказалось, что в нее надо положить целые годы… И теперь такую же обузу беру на себя: роман писать!! Одних материалов с пуд наберется… Сколько соображений, заметок, справок!..» «Дело ли я затеял, роман? Куча характеров, положений, сцен! А вся сила, весь интерес и твой собственный роман – в Вере: одну ее и пиши! Да, вот что!.. Прочь все лишнее, постороннее, напишу одну ее… Облегчу себя, а этот весь балласт в сторону. Чего, чего тут нет!»
Он начал живо отбирать все постороннее Вере, оставив листков десяток, где набросаны были характеристические заметки о ней, сцены, разговоры с нею, и с любовью перечитывал их.
Вдруг он оставил листки – и поразился новою мыслью.
«А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью? – вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, „в портрете есть правда, жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук“, – думал он. А портрета Веры нет; ужели он уедет без него!.. Теперь ничто не мешает, страсти у него нет, она его не убегает… Имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она, как живая…
Он поднял глаза от портфеля… Перед ним стоит – живая Вера! Он испугался.
– Это бабушкина «судьба» посылает тебя ко мне!.. – сказал он.
У Веры, заметившей его испуг, задрожал подбородок от улыбки. А он не спускал с нее глаз.
Его опять охватила красота сестры – не прежняя, с блеском, с теплым колоритом жизни, с бархатным, гордым и горячим взглядом, с мерцанием «ночи», как он назвал ее за эти неуловимые искры, тогда еще таинственной, неразгаданной прелести.
Бессознательное блистанье молодости и красоты, разливающей яркие и горячие лучи вокруг себя, – исчезло.
Томная печаль, глубокая усталость смотрела теперь из ее глаз. Горячие, живые тоны в лице заменились призрачной бледностью. В улыбке не было гордости, нетерпеливых, едва сдерживаемых молодых сил. Кротость и грусть тихо покоились на ее лице, и вся стройная фигура ее была полна задумчивой, нежной грации и унылого покоя.
«Это – лилия! Где прежняя Вера? Которая лучше: та или эта?» – думал он, протягивая ей в умилении руки.
Она подошла к нему, не прежним ползучим шагом, не с волнующимся при походке станом, а тихой, ровной поступью. Шаги издавали легкий, сухой стук.
– Я тебе помешала, – сказала она. – Что ты делаешь? Мне хотелось поговорить с тобой…
Он не сводил с нее глаз.
– Что ты так смотришь?
– Погоди, Вера! – шептал он, не слыхав ее вопроса и не спуская с нее широкого, изумленного взгляда. – Сядь вот здесь, – так! – говорил он, усаживая ее на маленький диван.
А сам торопливо сунулся в угол комнаты, порылся там и достал рамку с натянутым холстом, выдвинул мольберт и начал шарить по углам, отыскивая ящик с красками.
– Что ты хочешь делать? – спросила она.
– Молчи, молчи, Вера, я давно не видал твоей красоты, как будто ослеп на время! Сию минуту ты вошла, лучи ее ударили меня по нервам, художник проснулся! Не бойся этих восторгов. Скорей, скорей, дай мне этой красоты, пока не прошла минута… У меня нет твоего портрета…
– Что за мысль, Борис! какая теперь красота! на что я стала похожа? Василиса говорит, что в гроб краше кладут… Оставь до другого раза…
– Ты ничего не понимаешь в своей красоте: ты – chef-d’oeuvre! Нельзя откладывать до другого раза. Смотри, у меня волосы поднимаются, мурашки бегают… сейчас слезы брызнут… Садись, – пройдет, и все пропало!
– Я устала, брат… я не в силах, едва хожу… И холодно мне; у тебя здесь свежо…
– Я тебя прикрою, посажу в покойную позу, ты не гляди на меня, будь свободна, как будто бы меня не было тут!
Он положил ей за спину и под руки подушки, на плечи и грудь накинул ей свой шотландский плед и усадил ее с книгой на диван.
– А голову держи как хочешь, – сказал он, – как тебе удобнее, покойнее. Делай какие хочешь движения, гляди куда хочешь или не гляди вовсе – и забудь, что я тут!
Она покорилась равнодушно, усевшись в усталой позе, и задумалась.
– А я хотела поговорить с тобой, показать тебе… письма… – сказала она.
Он молчал, вглядываясь в нее и чертя мелом на полотне.
Прошло минут десять.
– Я получила письма… от Марка… – тихо повторила она.
Он молчит и чертит мелом.
Прошло четверть часа. Он, схватив палитру, покрыл ее красками и, взглядывая горячо на Веру, торопливо, как будто воруя, переносил черты ее лица на полотно.
Она повторила ему о письмах. Он молчит и глядит на нее, будто в первый раз ее видит.
– Брат, ты не слушаешь?
– Да… да… слышу… «письма от Марка»… Ну что он, здоров, как поживает!.. – скороговоркой сказал он.
Она с удивлением глядела на него. Она едва решалась назвать Марка, думая, что дотронется до него этим именем, как каленым железом, – а он о здоровье его спрашивает!
Поглядев еще на него, она перестала удивляться. Если б вместо имени Марка она назвала Карпа, Сидора – действие было бы одно и то же. Райский машинально слушал и не слыхал.
Он слышал только звук ее голоса, – погруженный в работу, видел только ее, не вникал в ее слова и машинально повторял имя.
– Что ж ты ничего мне не отвечаешь? – спросила она.
– После, после, Вера, ради Бога! Теперь не говори со мной – думай что-нибудь про себя. Меня здесь нет…
Вера пробовала опять заговорить, но он уже не слыхал и только торопливо подмалевывал лицо.
Вскоре она погрузилась – не в печаль, не в беспокойство о письмах и о том, придет ли Марк, что сделает бабушка, – а в какой-то хаос смутных чувств, воспоминаний, напрасно стараясь сосредоточить мысли на одном чувстве, на одном моменте.
Она куталась в плед, чтоб согреться, и взглядывала по временам на Райского, почти не замечая, что он делает, и все задумывалась, задумывалась, и казалось, будто в глазах ее отражалось течение всей ее молодой, но уже глубоко взволнованной и еще не успокоенной жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего, – все мелькало во взгляде.