Он не заметил, что Ульяна Андреевна подставила другую полную миску, с тем же рисом. Он продолжал машинально доставать ложкой рис и класть в рот.
Она тихонько переменила третью, подложив еще рису, и сама из-за двери другой комнаты наблюдала, как он ел, и зажимала платком рот, чтоб не расхохотаться вслух. Он все ел.
«Добрый! – думала она, – собак не бьет! Какая же это доброта, коли он ничего подарить не может! Умный! – продолжала она штудировать его, – ест третью тарелку рисовой каши и не замечает! Не видит, что все кругом смеются над ним! Высоконравственный!..»
Она подумала, подумала над этим эпитетом, почесала себе пальцем темя, осмотрела рассеянно свои ногти и зевнула.
– На нем, кажется, и рубашки нет: не видать! Хороша нравственность! – заключила она.
Он все ел.
«Эк жрет: и не взглянет!» – думала она и не выдержала, принялась хохотать.
Он услыхал смех, очнулся, растерялся и стал искать фуражку.
– Не торопитесь, доедайте, – сказала она, – хотите еще?
– Нет… нет… Я домой… – говорил он стыдливо, не глядя на нее, и совался из угла в угол, отыскивая фуражку.
А Уленька давно схватила ее с окна и надела на себя.
– Где ж она? Кто-нибудь из ваших унес, – сказала она.
– Не может быть… – говорил Леонтий, бросая туда и сюда рассеянные взгляды, – свою бы оставил, а то нет никакой…
«Везде глядит, только не на меня, – медведь!» – думала она.
– Нет ли какой-нибудь шапки? – спросил он, – тут недалеко, я дойду как-нибудь.
– Куда вы? Рано: пойдемте в сад! Может быть, фуражку сыщем, – звала она. – Не затащил ли кто-нибудь туда, в беседку?
Он машинально пошел за ней и, когда они прошли шагов десять по дорожке, он взглянул случайно на нее и увидел свою фуражку. Кроме фуражки, он опять ничего не заметил.
– Ах! – обрадовался он, – это вы…
Тут только он взглянул на нее, потом на фуражку, опять на нее и вдруг остановился с удивленным лицом, как у Устиньи, даже рот немного открыл и сосредоточил на ней испуганные глаза, как будто в первый раз увидал ее. Она засмеялась.
«Насилу разглядел!» – подумала она и надела на него фуражку.
– Что ж вы стали? Идите со мной, – сказала она.
– Мне пора! – отвечал он, не двигаясь с места.
– Куда пора? Успеете – я не пущу вас.
Она быстро опять сняла у него фуражку с головы; он машинально обеими руками взял себя за голову, как будто освидетельствовал, что фуражки опять нет, и лениво пошел за ней, по временам робко и с удивлением глядя на нее.
– Отчего вы к нам обедать не ходите? Приходите завтра, – сказала она.
– Дорого! – отвечал он.
– Дорого! Разве вы… так бедны? – с любопытством спросила она.
– Да, я очень… – отвечал он, потупясь.
Он было застыдился своей бедности, потом вдруг ему стало стыдно этой мелкой черты, которая вдруг откуда-то ошибкой закралась к нему в характер.
– Я очень беден, – сказал он, – разве вам не говорил Райский, что мне иногда за квартиру нечем заплатить: вы видите?
Он показывал ей полинявший и отчасти замаслившийся рукав вицмундира.
Она равнодушно глядела на изношенный рукав, как на дело до нее не касающееся, потом на всю фигуру его, довольно худую, на худые руки, на выпуклый лоб и бесцветные щеки. Только теперь разглядел Леонтий этот, далеко запрятанный в черты ее лица, смех.
– Вы смеетесь надо мной? – спросил он с удивлением. Так неестественно казалось ему смеяться над бедностью.
– И не думала, – равнодушно сказала она, – что за редкость – изношенный мундир? Мало ли я их вижу!
Он недоверчиво поглядел на нее; она действительно не смеялась и не хотела смеяться, только смеялось у ней лицо.
– Вон у вас пуговицы нет. Постойте, не уходите, подождите меня здесь! – заметила она, проворно побежала домой и через две минуты воротилась с ниткой, иглой, с наперстком и пуговицей.
– Стойте смирно, не шевелитесь! – сказала она, взяла в одну руку борт его сюртука, прижала пуговицу и другой рукой живо начала сновать взад и вперед иглой мимо носа Леонтья.
Щека ее была у его щеки, и ему надо было удерживать дыхание, чтобы не дышать на нее. Он устал от этого напряженного положения, и даже его немного бросило в пот. Он не спускал глаз с нее.
«Да у ней чистый римский профиль!» – с удивлением думал он.
Через две минуты она кончила, потом крепко прижалась щекой к его груди, около самого сердца, и откусила нитку. Леонтий онемел на месте и стоял растерянный, глядя на нее изумленными глазами.
Это кошачье проворство движений рук, рука, чуть не задевающая его по носу, наконец прижатая к груди щека кружили ему голову.
Он будто охмелел. От нее веяло на него теплом и нежным запахом каких-то цветов.
«Что это такое, что же это!.. Она, кажется, добрая, – вывел он заключение, – если б она только смеялась надо мной, то пуговицы бы не пришила. И где она взяла ее? Кто-нибудь из наших потерял!»
– Что ж стоите? Скажите merci да поцелуйте ручку! Ах, какой! – сказала она повелительно и прижала крепко свою руку к его губам, все с тем же проворством, с каким пришивала пуговицу, так что поцелуй его раздался в воздухе, когда она уже отняла руку.
Леонтий взглянул на нее еще раз и потом уже никогда не забыл. В нем зажглась вдруг сильная, ровная и глубокая страсть.
– Приходите завтра обедать, – сказала она.
– Дорого! – отвечал он наивно. Но занял у Райского немного денег и пришел. Потом опять пришел.
Это заметили товарищи, и Райский стал приглашать его чаще. Леонтий понял, что над ним подтрунивают, и хотел было сразу положить этому конец, перестав ходить. Он упрямился.
– Пойдем! – звал его Райский.
– Нет, Борис, не пойду, – отговаривался он, – что мне там делать: вы все любезны, красивы, разговаривать мастера, а я! Что я ей? Она вон все смеется надо мной!
– Да, может быть, она не станет смеяться… – нерешительно говорил Райский, – когда покороче познакомится с тобой…
– Станет, как не станет! – говорил Леонтий с жалкой улыбкой, оглядывая себя с ног до головы.
Но, однако ж, пошел и ходил часто. Она не гуляла с ним по темной аллее, не пряталась в беседку, и неразговорчив он был, не дарил он ее, но и не ревновал, не делал сцен, ничего, что делали другие, по самой простой причине: он не видал, не замечал и не подозревал ничего, что делала она, что делали другие, что делалось вокруг.
Он видел только ее римский чистый профиль, когда она стояла или сидела перед ним, чувствовал веющий от нее на него жар и запах каких-то цветов да часто потрогивал себя за пришитую ею пуговицу.
Он слушал, что она говорила ему, не слыхал, что говорила другим, и верил только тому, что видел и слышал от нее.
И ей не нужно было притворяться перед ним, лгать, прикидываться. Она держала себя с ним прямо, просто, как держала себя, когда никого с ней не было.
Он так и принимал за чистую монету всякий ее взгляд, всякое слово, молчал, много ел, слушал, и только иногда воззрится в нее странными, будто испуганными глазами, и молча следит за ее проворными движениями, за резвой речью, звонким смехом, точно вчитывается в новую, незнакомую еще ему книгу, в ее немое, вечно насмешливое лицо.
– Что ты видишь в ней? – приставали товарищи.
Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
Только Леонтий продолжал смотреть на нее серьезно, задумчиво и вдруг объявил, что женится на ней, если она согласится, лишь только он получит место и устроится. Над этим много смеялись товарищи, и она также.
Она прозвала его женихом и, смеясь, обещала написать к нему, когда придет время выходить замуж. Он принял это не шутя. С тем они и расстались.
Что было с ней потом, никто не знает. Известно только, что отец у ней умер, что она куда-то уезжала из Москвы и воротилась больная, худая, жила у бедной тетки, потом, когда поправилась, написала к Леонтью, спрашивала, помнит ли он ее и свои старые намерения.