Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза, как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: «Что она?» – ничего не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила за ним дверь и сама ушла.
Он на цыпочках вошел в комнату и оглядел ее, с беспокойством отыскивая, где Наташа.
В комнате был волосяной диван красного дерева, круглый стол перед диваном, на столе стоял рабочий ящик и лежали неконченные женские работы.
В углу теплилась лампада; по стенам стояли волосяные стулья; на окнах горшки с увядшими цветами да две клетки, в которых дремали насупившиеся канарейки.
Он глядел на ширмы и стоял боязливо, боясь идти туда.
– Кто там? – раздался слабый голос из-за ширм. Он вошел.
За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась рукой за грудь.
– Это ты, Борис, ты! – с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и не верила глазам своим.
Он бросился к ней и поцеловал обе руки.
– Ты в постели – и до сегодня не дала мне знать! – упрекал он.
Она старалась слабой рукой сжать его руку и не могла, опустила голову опять на подушку.
– Прости, что потревожила и теперь, – старалась она выговорить, – мне хотелось увидеть тебя. Я всего неделю, как слегла: грудь заболела… – Она вздохнула.
Он не слушал ее, с ужасом вглядываясь в ее лицо, недавно еще смеющееся. И что стало теперь с ней!
«Что с тобой!..» – хотел он сказать, не выдержал и, опустив лицо в подушку к ней, вдруг разразился рыданием.
– Что ты, что ты! – говорила она, лаская нежно рукой его голову: она была счастлива этими слезами. – Это ничего, доктор говорит, что пройдет…
Но он рыдал, он понимал, что не пройдет.
– Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… – Она вздрогнула и оглянулась около себя. – Книги твои все прочла, вон они, на стуле, – прибавила она. – Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… – Она остановилась, смочила языком горячие губы. – Дай мне пить, вон там, на столе!
Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке и сделала знак, чтоб он положил свою голову. Она положила ему руку на голову, а он украдкой утирал слезы.
– Тебе скучно здесь, – заговорила она слабо, – прости, что я призвала тебя… Как мне хорошо теперь, если б ты знал! – в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая навернувшиеся слезы.
– Ты посидишь со мной сегодня? – спросила она, глядя ему в глаза.
– Весь вечер, всю ночь; я не отойду от тебя, пока…
Слезы опять подступили, и он едва справился с ними.
– Нет, нет, зачем? Я не хочу, чтоб ты скучал… Ты усни, успокойся, со мной ничего, право, ничего… – Она хотела улыбнуться и не могла.
– Я что-то скажу тебе: ты не рассердишься!..
Он пожал ей влажную руку.
– Я схитрила… – шептала она, приложив свою щеку к его щеке, – мне вот уж третий день легче, а я написала, что умираю… мне хотелось заманить тебя… Прости меня!
Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это «легче». Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей руки и с боязнью глядел то на нее, то вокруг себя.
Вдруг из света, из толпы веселых приятелей, художников, красавиц он попал как будто в склеп. Он сел подле постели и ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее на него горе стояли как две противоположные картины. Большая, веселая комната, группа собеседников, здоровых, поющих, говорящих шумно вокруг стола, за роскошным обедом, среди цветов, шипящих бокалов. Между собеседниками веселые лица женщин блестят красотой, наслаждением. Тут артистки музыки, балета, певцы, художники и золотая молодежь, красота, ум, таланты, юмор – вся солнечная сторона жизни! Вдруг он шагнул в ее мрачную тень: эта маленькая, бедная комната и в ней угасающая, подкошенная жизнь.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь – эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились – и он смотрел одичалыми глазами на обе.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Эта любовь на смертном одре жгла его, как раскаленное железо; каждую ласку принимал он с рыданием, как сорванный с могилы цветок.
Когда умолкала боль и слышались только трудные вздохи Наташи, перед ним тихо развертывалась вся история этого теперь угасающего бытия. Он видел там ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной матери.
Он узнал Наташу в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь…
Между тем мать медленно умирала той же болезнью, от которой угасала теперь немногими годами пережившая ее дочь. Райский понял все и решился спасти дитя.
Спасая искренно и горячо от сетей «благодетеля», открывая глаза и матери и дочери на значение благодеяний – он влюбился сам в Наташу. Наташа влюбилась в него – и оба нашли счастье друг в друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение.
У обоих был один простой и честный образ семейного союза. Он уважал ее невинность, она ценила его сердце – оба протягивали руки к брачному венку и – оба… не устояли.
Полгода томилась мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком – глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга, горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.
Доктора положили свой запрет на нетерпеливые желания. «Надо подождать, – говорили им, – три месяца, четыре». Брачный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед.
И он спас ее от старика, спас от бедности, но не спас от себя. Она полюбила его не страстью, а какою-то ничем не возмутимою, ничего не боящеюся любовью, без слез, без страданий, без жертв, потому что не понимала, что такое жертва, не понимала, как можно полюбить и опять не полюбить.
Для нее любить – значило дышать, жить, не любить – перестать дышать и жить. На вопросы его: «Любишь ли? Как?» – она, сжав ему крепко шею и стиснув зубы, по-детски отвечала: «Вот так!» А на вопрос: «Перестанешь ли любить?» – говорила задумчиво: «Когда умру, так перестану».
Она любила, ничего не требуя, ничего не желая, приняла друга, как он есть, и никогда не представляла себе, мог ли бы или должен ли бы он быть иным? бывает ли другая любовь или все так любят, как она?
А он мечтал о страсти, о ее бесконечно разнообразных видах, о всех сверкающих молниях, о всем зное сильной, пылкой, ревнивой любви, и тогда, когда они вошли в ее лето, в жаркую пору.