Она не ужинала, и Тит Никоныч из вежливости сказал, что «не имеет аппетита». Наконец явился Райский, несколько бледный, и тоже отказался от ужина. Он молча сидел за столом, с каким-то сдержанным выражением в лице, и будто не замечал изредка обращаемых на него Татьяной Марковной вопросительных взглядов.
Наконец Тит Никоныч расшаркался, поцеловал у ней руку и уехал. Бабушка велела готовить постель и не глядела на Райского. Она сухо пожелала ему «покойной ночи», чувствуя себя глубоко оскорбленной и в сердце, и в самолюбии.
Около нее происходит что-то таинственное и серьезное, между близкими ей людьми, а ее оставляют в стороне, как чужую или как старую, отжившую, ни на что не способную женщину.
Она не подозревала уважения, боязни и пощады, мешавших им открыться.
Райский вполголоса сказал ей, что ему нужно поговорить с ней, чтоб она как-нибудь незаметно отослала людей. Она остановила на нем неподвижный от ужаса взгляд. У ней побелел даже нос.
– Беда? – спросила она отрывисто.
Он мялся.
– Нет… – отвечал он нерешительно, – с моей точки зрения – нет беды…
– А если с моей – есть, то, значит, и беда! – заметила она тихо. – Да вон ты бледен, стало быть, знаешь и сам, что беда.
Она мало-помалу удалила людей, сказавши, что еще не ляжет спать, а посидит с Борисом Павловичем, и повела его в кабинет.
Она села в свое старое вольтеровское кресло, поставив лампу подальше на бюро и закрыв ее колпаком.
Они сидели в полумраке. Она, поникнув головой, не глядела на него и ожидала. Райский начал свой рассказ, стараясь подойти «к беде» как можно мягче и осторожнее.
У него дрожали губы и язык нередко отказывался говорить. Он останавливался, давая себе отдых, потом собирался с силами и продолжал.
Бабушка не пошевелилась, не сказала ни слова. Под конец он шептал едва слышно.
Он вышел от нее, когда стал брезжиться день. Когда он кончил, она встала, выпрямилась медленно, с напряжением, потом так же медленно опустила опять плечи и голову, стоя, опершись рукой о стол. Из груди ее вырвался не то вздох, не то стон.
– Бабушка! – говорил Райский, пугаясь выражения ее лица и становясь на колени перед ней, – спасите Веру…
– Поздно послала она к бабушке, – шептала она, – Бог спасет ee! Береги ее, утешай, как знаешь! Бабушки нет больше!
Она ступила шаг, он загородил ей дорогу.
– Бабушка, что вы, что с вами? – говорил он в страхе.
– Бабушки нет у вас больше… – твердила она рассеянно, стоя там, где встала с кресла, и глядя вниз. Поди, поди! – почти гневно крикнула она, видя, что он медлит, – не ходи ко мне… не пускай никого, распоряжайся всем… А меня оставьте все… все!
Она стояла все на своем месте, как прикованная, с безжизненным, точно спящим взглядом. Он хотел ей что-то сказать. Она нетерпеливо махнула ему рукой.
– Уйди к ней, береги ее! бабушка не может, бабушки нет! – шептала она.
И сделала повелительный жест рукой, чтоб он шел. Он вышел в страхе, бледный, сдал все на руки Якову, Василисе и Савелью и сам из-за угла старался видеть, что делается с бабушкой. Он не спускал глаз с ее окон и дверей.
А она машинально опустилась опять в кресло и как будто заснула в бессознательной, мертвой дремоте и оставалась неподвижно до утра, когда совсем рассвело.
Утром рано Райский, не ложившийся спать, да Яков с Василисой видели, как Татьяна Марковна, в чем была накануне и с открытой головой, с наброшенной на плечи турецкой шалью, пошла из дому, ногой отворяя двери, прошла все комнаты, коридор, спустилась в сад и шла, как будто бронзовый монумент встал с пьедестала и двинулся, ни на кого и ни на что не глядя.
Она шла через цветник, по аллеям, к обрыву, стала спускаться с обрыва ровным, медленным и широким шагом, неся голову прямо, не поворачиваясь, глядя куда-то вдаль. Она скрылась в лес.
Райский бросился украдкой за ней, прячась за деревья.
Она шагала все ниже, ниже, прошла к беседке, поникла головой и стала как вкопанная. Райский подкрадывался сзади ее, удерживая дыхание.
– Мой грех! – сказала она, будто простонала, положив руки на голову, и вдруг ускоренными шарами пошла дальше, вышла к Волге и стала неподвижно у воды.
Ветер хлестал и обвивал платье около ее ног, шевелил ее волосы, рвал с нее шаль – она не замечала.
У Райского замер дух от мелькнувшей догадки: хочет утопиться!
Но она медленно поворотилась, шагая крупно и оставляя глубокий след на влажном песке.
Райский вздохнул свободнее, но, взглянув из-за кустов на ее лицо, когда она тихо шла тою же широкой походкой назад, – он еще больше замер от ужаса.
Он не узнал бабушку. На лице у ней легла точно туча, и туча эта была – горе, та «беда», которую он в эту ночь возложил ей на плечи. Он видел, что нет руки, которая бы сняла это горе.
Она правду сказала: бабушки нет больше. Это не бабушка, не Татьяна Марковна, любящая и нежная мать семейства, не помещица Малиновки, где все жило и благоденствовало ею и где жила и благоденствовала сама она, мудро и счастливо управляя маленьким царством. Это была другая женщина.
Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и на них – эту свою «беду»! Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
Сознание всего другого, кроме «беды», умерло в лице; она точно лунатик или покойница.
Он едва поспевал следить за ней среди кустов, чтоб не случилось с ней чего-нибудь. Она все шла, осиливая крутую гору, и только однажды оперлась обеими руками о дерево, положила на руки голову.
– Мой грех! – повторила она прямо грудью, будто дохнула, – тяжело, облегчи, не снесу! – шепнула потом, и опять выпрямилась и пошла в гору, поднимаясь на обрыв, одолевая крутизну нечеловеческой силой, оставляя клочки платья и шали на кустах.
Райский, поражаясь изумлением и ужасом, глядел на эту новую, необычайную женщину. «Только великие души перемогают с такой силой тяжелые скорби, – думал он. – Им, как орлицам, даны крылья летать под облаками и глаза – смотреть в пропасти. И только верующая душа несет горе так, как несла его эта женщина – и одни женщины так выносят его!» «В женской половине человеческого рода, – думалось ему, – заключены великие силы, ворочающие миром. Только не поняты, не признаны, не возделаны они ни ими самими, ни мужчинами и подавлены, грубо затоптаны или присвоены мужской половиной, не умеющей ни владеть этими великими силами, ни разумно повиноваться им, от гордости. А женщины, не узнавая своих природных и законных сил, вторгаются в область мужской силы – и от этого взаимного захвата – вся неурядица».
«Это не бабушка!» – с замиранием сердца, глядя на нее, думал он. Она казалась ему одною из тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души – нести великую скорбь, страдать, терпеть и не падать!
У него в голове мелькнул ряд женских исторических теней в параллель бабушке. Виделась ему в ней – древняя еврейка, иерусалимская госпожа, родоначальница племени – с улыбкой горделивого презрения услышавшая в народе глухое пророчество и угрозу: «снимется венец с народа, не узнавшего посещения», «придут римляне и возьмут!» Не верила она, считая незыблемым венец, возложенный рукою Иеговы на голову Израиля. Но когда настал час – «пришли римляне и взяли», она постигла, откуда пал неотразимый удар, встала, сняв свой венец, и молча, без ропота, без малодушных слез, которыми омывали иерусалимские стены мужья, разбивая о камни головы, только с окаменелым ужасом покорности в глазах пошла среди павшего царства, в великом безобразии одежд, туда, куда вела ее рука Иеговы, и так же – как эта бабушка теперь – несла святыню страдания на лице, будто гордясь и силою удара, постигшего ее, и своею силою нести его.