Опустила взгляд на свою ладонь на песке, ногти надо б подстричь, подумала, и – рядом след, свежий, может быть, с полчаса, – тигр. Не леопард? – вдруг перейдя на шепот, переглянулись. Нет, тигр. Странно, такое острое чувство, да? Куда ж оно делось через минуту? Будто мазнуло когтем и тихо поджало его в подушечку.
Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя.
Выпили кофе с тостами, легли в тень на газоне. Ты вспомнила сласти, те, ришикешские, в лучшей кондитерской, куда нас водил свами с… Как его звали, ученика его, брахмачарью? Да, Рам. Похож на Иисуса, на брата его, младшего, если б он был у него, помягче, в мать. Сласти переполняли витрины, глаза разбегались, тысяча и одна, рукодельные, в серебре, золоте. Сладкоежки, отцы семейств, припавшие к стеклу. А витрины тянутся в глубь кондитерской – от простых недорогих сластей к шедеврам, симфониям. Свами переводил палец от одной сласти к другой, перечисляя состав. А Рам в белой долгополой ткани с широкими рукавами тихо улыбался в бороду, опустив голову, перебирая четки. Он сразу притягивал взгляд, но не ростом и красотой, а этим мягким незримым свеченьем, внутренним, необъяснимой женственностью, не физической, а где-то над драмой полов, там, где уже не нужен ни жест, ни голос. Он наклонился к тебе с улыбкой: больше одного рая не съешь ведь, да? Съела, за милую душу. И, как от солнечного удара, все поплыло в глазах.
А потом, в тот же день, мы поехали дом покупать. Чтобы жить навсегда. Это были уже третьи, что ли, смотрины за ту неделю. Рам впереди на своем мотороллере, а мы с Джаянтом на его новом, только что купленном опеле. И дорога, то есть эта козья тропа, петляет вверх по ущелью, теснясь меж домами, которые то и дело ее заступают. Рам машет, чтоб мы пропустили стадо ослов, навьюченных мешками с песком. Пастух подгоняет их палкой, сгрудились, тычутся в бампер, не разойтись. Потом и поселок кончился, Тапован назывался, «лес тапаси», когда-то был местом испытаний аскетов, дорога сузилась, становясь круче, втягиваясь в ущелье. Путь паломников к монастырю, который стоит в снегу, на вершине, слишком высоко, чтоб увидеть отсюда. Да, вон та точка, уже скрылась за облаком. Вот и участок – от ручья до горы, хорошее место, по законам Васту. Рам и Джаянт вернулись, а мы остались, чтоб оглядеться.
Солнце в этом зазоре стоит часа три-четыре, не больше. А в остальном – дивно: тишь, ручей, джунгли. Свами сказал, тигры наведываются, семья слонов тут поблизости зимовать осталась, слоненок не смог перейти гору. Вот эту, над участком. Давай поднимемся на нее, до того уступа с какими-то мексиканскими кактусами, посмотрим сверху. А себе свами присмотрел землю в полутора километрах выше по ущелью, дальше только тропа в завалах камней. Будем жить по соседству, на чай ходить под руку с обезьянами. Будем жить не тужить, по джунглям бродить, писать книги, спускаться к людям, и не ждать ни гостей, ни писем. Да, любушка, и ребенка родить, чтобы был счастлив.
Поднялись. Стоим на краю скалы, ветром пошатывает, ущелье внизу, на ладони. Оба почувствовали. Еще на подходе, подсаживая друг друга, вытягивая за руку из мшистых разломов камней: змеи, их царство. И то, что их не было видно, только усиливало тревогу. Ими было пропитано все, каждая складка воздуха. И эта душная тишь, чуть кислящая, обложная. Спуск был не из приятных. Норы, трещины, из каждой, казалось, мерцали глаза, фитильки трепетали. Ты вскрикнула. Между скалой и твоим животом взблескивал, подрагивая, длинный сухой чулок. Глянул вниз, там лежали еще два таких же. Кобра, королевская, метра два, не меньше.
Джаянт потом кивал радостно: да, да, хорошее место, у меня в доме тоже живет, но сейчас они спят, зима. А в сентябре наведалась, родила. Не надо бояться, они это чувствуют. А место хорошее, по законам Васту.
Вспомнили тот рассказ свами о кобре: вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь, вон в том доме. А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя ей вводить сыворотку, я все сам сделаю, я знаю, что и как. Не поверили ему, муж повез. А этот знахарь ему цветок дает, на мальву похож, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, с тобой связь будет. Как телефон. Когда я буду говорить здесь в этот цветок, ты там, в больнице, свой цветок к уху поднесешь и будешь слышать меня. И вот лежит она в реанимации, в коме, а муж в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный людьми, и вдруг глянул на этот цветок в руке, понюхал и говорит: всё, ввели сыворотку, скончалась. И вот проблема, оживляется свами, как хоронить ребенка – вместе или отдельно? То есть как, говорю, отдельно – вырезать его из ее живота, что ли? Помолчал, улыбнулся: нет, конечно. Это же смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Это здесь лучший удел. Таких не кремируют, а опускают в реку, как святых..
Джайни-чок, джайни-чок… Что ж это за слово такое, и не вспомнить, что означает. Наваждение. Джайни-чок… Да, я б тоже окрошки поел, жарко. Райта, у них называется, на кефире. Пойду спрошу. Слушай, а где наш нож? Смотришь на пояс мой – пустой чехол висит. Там, в лесу, перед мостом, на обочине, когда орехи ели, ты его вынимал. Да, похоже. Пойдем поищем? Сейчас? Жарко еще… Пойдем, пойдем, тут ходьбы-то минут пятнадцать.
Идем, а я все прибавляю шагу, ты говоришь: да куда ты торопишься, – а я и сам не знаю, и предчувствием это назвать не могу, в эту сторону и не думал даже, иду, а сердце меленькой колкой рысцой бежит впереди меня. Вот это место. Блеснул в траве. Ну что, говоришь, пойдем назад, там уже окрошку нам приготовили? Нет, покачиваю головой, давай немного еще прогуляемся, до затоки, да? Говорю и думаю – какой смысл, четвертый час, лес мертвый, ни звука. Это потом вспоминали, какая тишь – даже птиц не слышно. А тогда не заметили, просто жара, морок.
Идем, тихо с тобой разговариваем, о чем? Милую чепуху несем. Помнишь, какие чудные были имена у барбосов в прежние времена. Пиф, Трезор, Полкан, Джулька, Найда… Да, ты другие помнишь. Это как Битов об этажерках – куда они вдруг исчезли? А дед мой звал маму Джойкой, когда та была маленькой. А жену – Бобик. При том, что она была утонченной красоты, бледные сумерки, хрусталь, туберозы… Собирала в своей коммуналке богему тогдашнюю киевскую, застолья по средам, а он, дед мой, стоял, часами никем не замеченный, у печи, молча, грел спину. Она и вышла-то за него, не заметив, листая книгу… Бобик… Может, пыль надоело с них вытирать, с этажерок? Милая чепуха. И ты ловила мою ладонь на ходу легким хлопком, касаньем. И что ли не поднимали глаз, не смотрели вперед, на дорогу, да?
Я вздрогнул и сжал твою руку. Он шел навстречу, низко опустив голову и чуть раскачивая ее. Будто о чем-то думал, будто скулами терся у самой земли об этот душный вязкий воздух. Замерли. Только удары сердца, глухо, в грудь, в кость. Тигр. Ты вглядывалась близоруко. Я медленно поднимал бинокль к глазам. Он был уже в шагах тридцати от нас. По сторонам дороги – кустарник, сплошной стеной. Стоим, не двигаясь, смотрим, а он начинает исчезать – снизу, с лап, будто погружается в воду, исчез. Это рытвина на дороге. Бинокль у глаз. И вдруг – прямо в зрачки вплывает – всей головой, горящей, с тяжелыми желтыми глазами. Назад отклоняюсь и не могу опустить бинокль. Ты в мой пояс вцепилась и держишься, держишь. А он как из земли вырастает: голова, грудь, лапу занес для шага, медленно, помнишь, как медленно он поднимал голову? Будто уже знал, что мы стоим перед ним. И только вослед, как бы нехотя, поднял взгляд.