Литмир - Электронная Библиотека

Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропе-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башню с винтовой лестницей, то и залив, и лодки, и солнце, встающее из воды. А по ночам звезды будем смотреть в телескоп, там, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, два стула, тюфяк, телескоп. А внизу спальня и большая гостиная с окном во всю стену – в сад.

На обратном пути искали с ним тень, чтоб присесть, неторопливо поговорить, но где ж ее тут возьмешь, тень? Вот Иона искал, где спастись от пекла, жался к сухому деревцу у крепостной стены. А Господь допекал его, провоцировал. Иди, мол, в город. Найдешь в нем хоть одного праведного – спасу народ. А чего ж Ты, говорит, Сам не пойдешь, – видишь, какое пекло? Дай тень, оживи дерево, а потом о праведных спрашивай. Иди, говорит, а то и его сожгу. Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Звезды морские лежат на песке, черепаха, искореженная корабельным винтом, рыбаки ходят по морю, лодки на поводках выгуливают, отмель до горизонта.

Сидим с Марио на рыбацкой сети, палочки в руках, на песке рисуем – дом, башню, цифры в столбик. Огород обсуждаем, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов будет стоить он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой – зима, лето…

Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя, писать книгу, любить… Стер, встал. Солнце село.

Ночью будем спасать ослов, да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож и ночь – все, что нужно.

В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков часа за два. Собравшись у входа, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, и поглядывали в широкий дверной проем с голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой. Детородное их достоянье при этом росло, удлинялось. Затем наступал необъяснимый момент. Они задирали головы к ночному небу и тянулись к нему губами, будто дули туда. Полководец стоял на крыльце. То, что все еще продолжало расти из него, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени.

Глядя на это, я вспомнил маленький заповедник на юге Германии, в хайдеггеровском Черном лесу. В вольере – ослы, цвета сухого асфальта и ростом с обычную лошадь, и длинношерстные пони с мелированными прядями. Носясь по лугу, ослы настигали и таранили свои жертвы, всаживаясь в них на всем скаку и едва не вздыбливая над собой. А те, крича беззвучно, грызли воздух разболтанными головами. А потом ослы, как досаафовцы, разминались на поле и отдувались, поглядывая на результат. А пони, как ни в чем не бывало, прихорашивались, глядя в зеркальце перед собой, и шли брать сахар с ладони.

Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки – железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины? В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как Гоголь. И его в грязь сажали, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина. Исцелялся. Где-то до Мертвых душ, но, кажется, после Диканьки. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Едут сюда со всей страны – в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, эти эллипсы вокруг Гоголя. Какая адская мука была для него – лежать там, в грязи. С его маниакальным страхом всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому? Есть ли упоминанья? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пиявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, чичиковское колесо.

Демографически людей здесь все же больше, чем ослов. А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти – плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчик. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, – Христос. Хлев, Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет, кажется, не попадались. Как же они живут – без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито. А по-русски прочесть – почти ЗОЯ.

Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать. Ключник спал на полу под шалью. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Пятый этаж. Двор колодцем, в нем пальма. Нижние ветви мажут по окнам, верхними в небе обмахивается, над крышей. Уснуть не мог, она все скребла, елозила по оконной решетке, лезла в комнату. Ставни закрыл. Стучит, царапает, бьет наотмашь. Взял нож, распахнул окно, ухватил, подтаскиваю. То отпрянет, то вдруг слабеет, льнет – на, мол, режь. Белка с неба скользит по стволу, села, смотрит. Светло уж. И сомнительно. Четверых этой ночью спасли. Распутали, дали булок. Теперь, наверно, они будут ходить к той скамейке, губы тянуть к незримой руке, вздыхать, глядя под ноги, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет биться в решетку желтоватой культей, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик.

Лежал на краю, смотрел во тьму на спираль, тлеющую в углу. Ветка постукивала в окно, скользила в сторону и возвращалась. Спасенье наше – пять рупий. И ни комаров, ни демонов. Тлеющая спираль на голове у Шивы, бронзовой статуэтки из храма Марса, подарок свами. Ты за спиной, свернулась калачиком, в шею дышишь, будто в детской корзинке несу тебя на спине. Красный мигающий уголек, там, в другой жизни, плывет во взгляде…

Лето, пыль, тишь, каменный мешок двора. Мне лет семь-восемь. Целюсь в мишень из лука. Видно, вырезанного из того полуживого дерева, верхние ветви которого облокотились на крыши, а нижние, стянутые двором, мажут по безжизненным окнам. Есть пожарная лестница. Можно подняться на крышу и идти над городом. Вниз – до Саксаганского, вверх – до Толстого. И еще туда, до Красноармейской, где можно смотреть парад с крыш, но это осенью. Дома старые, людей отселяют за реку, в новостройки, почти никого не осталось. В этом дворе лишь два окна горят по ночам – отца, и еще одно – через двор напротив. То есть не отца, а той, с которой живет теперь. У нее не голос, а пенопласт, и она им водит по стеклу с мокрым визгливым нажимом. А по вечерам смотрит телевизор, те фильмы, где незримый человек говорит за всех. А на коленях – черная зеленоглазая кошка, поглаживает ее и смотрит. И еще эта женщина почему-то похожа на деревенскую водокачку, однорукую, с тугим рычагом, на котором нужно виснуть всем телом, виснуть и отпускать, пока не зашипит ее голый рот со скошенным подбородком. Бог его знает, почему похожа, разве что эти руки, растущие как бы из шеи, или только так кажется. Старик стоит у окна и смотрит во двор. Черный костюм, белая рубаха с высоким воротом, красный цветок в петлице. Приподнимает цилиндр, белые волосы до плеч, зовет меня, помахивая ладонью. Полумрак, затхлая прохлада лестницы, дверь приоткрыта. В комнате никого, но мне не страшно, не так страшно, как это было в первый раз, когда я вошел, и голос старика, только голос, без тела, перемещался по комнате. Стекло подрагивало в буфете, а потом окно распахнулось, и старик прокашлялся – у противоположной от окна стены. И от испуга я не сразу увидел, что старик не стоял на полу, а висел в воздухе, там был небольшой зазор между его ступнями и ковром. Зазор, высотой примерно с его черные лакированные туфли, блестевшие чуть в стороне от ног. И я смотрел, не отрывая взгляд от них, пока они не надели туфли и подошли к столу. А стены были увешаны диковинными афишами. Вот он – неузнаваемый, молодой – парит над головами зрителей. Вот вспарывает себе живот: кровавый таз внутренностей, отшатнувшиеся лица. Вот халат на гвозде. Его подарил ему китайский император, когда ни меня, ни отца, ни этих домов еще не было. Халат был расшит золотом и алмазами и весил двенадцать килограмм. А теперь – меньше двух. В годы войны он отпарывал от него бриллианты и обменивал их на рынке на хлеб и дрова. А по ночам запахивался в него, смотрел в огонь, ждал рассвета. Он уже давно сидит напротив меня, положив свою большую ладонь мне на колено. Сидит так прямо, что кажется, все предметы в комнате чуть сутулятся, даже стены. Ему завтра исполнится девяносто семь. У него ничего не осталось, кроме этого взгляда во двор. К нему приезжают из цирка на черных «волгах». Кио, он их называет. И не открывает им дверь. Мы спускаемся в подвал дома. Там, в тусклом углу за железной решеткой, пылятся его волшебные сундуки. Он улыбается за сомкнутыми губами. Он хочет передать мне свое ремесло. Хочет видеть во мне свое продолженье. Смотрит во двор, как я оттягиваю тетиву, и стрела уносится в небо, а он все глядит из окна – ни отца уже нет, ни старика, ни окна – и стрела все летит, возвращаясь, ищет дерево, двор, и не может упасть.

22
{"b":"103386","o":1}