Шкаф молчал.
– Ну, молчи, молчи... Такое уж твое деревянное дело...
Тут Олег увидел, что входит Андрей, и голова у него мокрая, а глаза ясные и трезвые.
– С кем это ты тут? – спросил Андрей.
Олег усмехнулся.
– Да вот читаю твоему шкафу лекцию на тему о любви и дружбе. Вспомнил Феликса Кривина – есть такой писатель, который умеет отлично со всякими вещами разговаривать...
Андрей сел на диван, внимательно посмотрел на Олега и устало сказал:
– Ну, хватит на сегодня... И вообще... В конце концов нам всего двадцать два, и у нас еще достаточно времени, чтобы наделать кучу ошибок – больших и самых разных. И может быть, времени хватит даже на то, чтобы умереть вполне приличными людьми...
А потом Олег ничего не помнил.
11
Олег посмотрел на меня, а я лег на диван и закурил.
– Ну, – спросил он, – что же ты не собираешься?
– Я не пойду с тобой.
– С приветом, – сказал он, ничуть не удивившись. – Это еще почему?
– Да так.
– Что, собрался подводить итоги?
– Ну, зачем же... Кстати, это не самое худшее занятие в Новый год. Знаешь, где я встречал первый раз Новый год в Москве?
– Нет.
– В лифте. Чертова клетка – совершенно пустая, кстати, – застряла между одиннадцатым и двенадцатым этажами.
– Было весело?
– Очень.
– И все-таки почему ты не идешь?
– Да ведь надо гладиться, а утюга нет, и чистить ботинки, а щетка тоже вряд ли найдется, и вообще слишком много беспокойства, старина. Дело того не стоит. Так что гуляй...
– Понятно, – сказал Олег и ушел.
Я еще немного полежал и пошел в актовый зал. Там гремел конферансье – всесоюзная радиознаменитость. Он изрекал в микрофон что-то пресное и пошлое. Ему вежливо и иронически хлопали – человек неглупый сразу понял бы, что эти аплодисменты хуже пощечины. Но конферансье ничего не замечал, и над ним издевались с улыбочками и шуточками, как это умеют делать только у нас.
Везде танцевали, и было очень шумно и тесно. Батареи пустых бутылок выстроились на столах и прямо на полу вдоль стен.
Я купил шампанского и пошел к себе. Еще не было девяти. За окнами иллюминация, и я погасил свет. В комнате сразу стало просторно, таинственно и грустно. Я курил, и думал о Гале, и смотрел на яркие полосы сиреневого света на потолке – их оставляли лучи прожекторов.
Потом включил проигрыватель и поставил пластинку «Реквием» Верди.
Наверно, это по меньшей мере странно – «Реквием» за час до Нового года, но это была единственная музыка, которую я мог сейчас слушать. Это да еще Бах.
У большинства людей при слове «реквием» сразу возникает мысль о чем-то мрачном, торжественном, жалостливом... О смерти. Может быть, в этом отчасти виноват Моцарт. Считается, что всякий культурный человек знает его «Реквием», то есть когда-то слышал самое начало его и может вспомнить, что это именно Моцарт. Но «Реквием» Верди – музыка необыкновенная. Это действительно музыка о смерти. Но ведь смерть можно ненавидеть, а не покорив склоняться перед ней, можно с гневом протестовать против нее, даже отчетливо сознавая всю бессмысленность этого протеста, и скорбеть о ней так, чтобы эта скорбь взывала к мужеству, к жизни, к любви... И тогда повесть о смерти становится повестью о жизни.
И Верди написал такую музыку – необыкновенную повесть о жизни. И, слушая ее, начинаешь понимать, что смерть – это еще не конец, еще не все, что после тебя остаются люди, и они помнят о твоей жизни, им остаются твои дела – и то, что ты успел сделать, и то, чего ты не смог сделать. И что смерть твоя будет похожа на жизнь твою...
Я наткнулся в коробке с пластинками на эти листки и, еще не понимая, стал читать их...
«И никогда не искал я внимания людей ко мне, ибо не то ценно, что мне дадут, но только то, что я могу дать, и неважно, что скажут обо мне, но что я подумаю о человеке. Я жил один, жил внутри себя; то, что всем было нужно от души моей, я всем отдавал искренне; то, что только мне было нужно, я хранил глубоко в сердце моем, не отягощая внимания близких моих неплодотворной скорбью духа моего в часы уныния и усталости...»
«Кто уважает человека, тот должен молчать о себе. Кто дал нам злое право отравлять людей тяжелым видом наших личных язв... Нам чуждо великодушие молчания... Так хотелось бы видеть людей более гордыми...»
И дальше:
«Я жил прекрасно, я нашел свой путь, и некого мне благодарить за это...»
И еще:
«Как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни, как жить, не теряя веры и желания, как жить, чтобы ни одна секунда не исчезала, не волнуя души и ума...»
И тут же – почти стершаяся карандашная запись: «Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя!»
И еще:
«Не жалуйтесь на бессилие и ни на что не жалуйтесь...»
Горький... Я сразу вспомнил, что эти выписки сделаны из его книг. Но когда? У меня было такое ощущение, что с мыслями Горького связано что-то еще, и я стал шарить в коробке и, наконец, нашел листок, вырванный из записной книжки. Он был весь в чернильных разводах – вероятно, книжка попала под дождь, – и некоторые строчки совсем расплылись, так что их невозможно было разобрать.
«... нет тяжелее тех испытаний, в пучину которых ты сам бросаешь душу свою... Ты сам – своя судьба, и твоя победа, и твое поражение – дело рук твоих, и никакая сила в мире не может изменить того, что задумал ты... Есть только те пределы, которые ты сам поставишь себе...»
И под этим листком не было подписи, но я сразу все вспомнил...
Это было три года назад. Глубокой ночью чей-то глухой голос вырвал меня из сна:
– Телеграмма Шелестину.
Я проснулся мгновенно и встал, чувствуя, как противная дрожь бежит по спине, и уже зная, что написано на этом клочке бумаги с синей полосой «срочная». В телеграмме было три слова: «Умер отец. Роберт».
Еще месяц назад я чувствовал, что придет такая телеграмма, и давно уже узнал на вокзале расписание поездов, идущих в Уфу. И первое, о чем я подумал тогда, стоя в прихожей, – что мне придется ехать челябинским в 6. 20, почему-то я был уверен, что телеграмма придет поздно ночью и мне придется ехать в 6. 20 – это был первый утренний поезд.
Я вернулся в комнату и лег, но дрожь била меня все сильнее, и хотя я накинул поверх одеял еще и пальто, меня стало трясти. Тогда я встал, бесшумно оделся – соседи мои спали и ничего не слышали, – отыскал в темноте сигареты и взял первую попавшуюся книгу – это был какой-то том Горького, – и до пяти часов я читал эту книгу.
А потом была длинная белая дорога до Уфы, и я все время или курил в тамбуре, или лежал на верхней полке и думал об отце.
Еще в августе, когда я уезжал в Москву, я видел, что отец безнадежен, и он тоже знал это, и оба мы старались делать вид, что ничего не случилось. Мне очень не хотелось уезжать, и я придумывал много всяких причин, чтобы остаться, но главную и единственную причину я назвать не мог, и отец заставил меня уехать. Я уехал, и сразу же пожалел об этом, и каждый день ждал известий из Уфы. И помню, как тряслись руки, когда я разворачивал белый телеграфный бланк, – это было в начале октября. В телеграмме было три слова: «Если можешь приезжай». На следующий день я видел его тонкие и очень желтые руки поверх одеяла, острые кости черепа на висках и скулах, выцветшие глаза и седую щетину. Он был так плох, что почти не двигался, и врач говорил мне, что вряд ли он протянет еще неделю, но отец умер только через два месяца.
Умирал он спокойно, и очень обстоятельно говорил мне, к кому я должен обратиться за помощью после его смерти, и как продавать дом, и еще о многом, и оставался все таким же спокойным, только иногда слезы катились по его неподвижному лицу, но глаза по-прежнему были ясными.
Я приходил к нему в больницу два раза в день – утром и вечером, и он не разрешал мне оставаться, да я бы, наверно, и не смог – когда я уходил от него, меня пошатывало, и я едва не слег. Так было три недели, а потом он приказал мне уехать. И я опять уехал в Москву и дорогой думал о том, что я слишком мало любил отца и никогда не мог понять его, и, хотя мы прожили вместе всю жизнь, так и остались чужими друг другу. И только в эти три недели я понял, какой он. Девятнадцать лет – и три недели... И кажется, тогда я впервые задумался о непреодолимой сложности жизни... А потом, в Москве, я опять каждый день ждал телеграмму, и почти не мог заниматься, и, если бы не приказ отца и не слово, данное ему, я бы вернулся. И потом я очень жалел, что сдержал слово.