Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Простите.

И взял вазу и отнес ее подальше, на другой стол; не знаю, почему.

И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.

Я не в силах высказать, что заставляли меня переживать его глаза. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души; и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда у меня не было такого ощущения моей руки; она мне никогда не казалась столь живою, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь; и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда содрогание становилось сильнее и было заметно; и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось отнять ее; как иногда было движение стыда.

Иногда он смотрел долго, перестав рисовать; и у меня получалось впечатление, что от впивает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня ласкою более нежною, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что выпил из меня, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах фигуру поцелуя.

Время от времени, любопытство пересиливало меня; и я спрашивала: — Ну как?

Франческа сидела у рояля спиною к нам; перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, „Гавот желтых дам“, который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью; и часто останавливалась. И перерывы в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг, она с силой, неоднократно ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения; и встала; и подошла к рисунку.

Я смотрела на нее. Поняла.

Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.

7 октября. — У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать.

Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви; и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль, что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..

Боже мой, Боже мой! Разум у меня путается, силы покидают меня; ощущение действительности ускользает от меня. Порою моя боль унимается, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться еще с большей яростью, я впадаю в какое-то остолбенение, с тяжелой головой, с усталыми и разбитыми членами, точно кто-нибудь колотил меня; и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.

Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?

Быть отвергнутой ее, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это — высшая горечь; самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом совей жизни.

Я должна переговорить с ней до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это — долг.

Ночь. — Около пяти, она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни в открытой карете, я думала с дрожью: — Теперь-то я скажу ей. — Но внутренний трепет отнимал у меня всякое мужество. Может быть она ждала, что бы я заговорила? Не знаю.

Мы долго молчали, прислушиваясь к мерному топоту лошадей, рассматривая деревья и изгороди вдоль дороги. Время от времени, короткою фразой или знаком она обращала мое внимание на какую-нибудь подробность осеннего пейзажа.

Все человеческое очарование осени раскрывалось в этот час. Косые вечерние лучи зажигали на холме глухое и гармоничное богатство умирающей листвы. От постоянного восточного ветра в новолуние преждевременная смерть поражает деревья прибрежных земель. Золото, амбра, шафран, желтый цвет серы, бистр, мед, бирюза, амарант фиолетовый цвет, пурпур, самые блеклые цвета, самые резкие и самые нежные переходы смешивались в глубокий аккорд, которого не превзойдет важностью никакая мелодия весны.

Указывая на белые акации, она сказала: — смотри, разве они не кажутся цветущими!

Уже сухие, они белели розоватой белизной, как крупный мартовский миндаль, на фоне синего, переходившего уже в пепельный цвет неба.

Помолчав в виде предисловия, я сказала: — Мануэль приедет, должно быть, в субботу. И в воскресение с утренним поездом мы уедем. Ты была так добра ко мне в эти дни; я так тебе благодарна…

Голос у меня слегка дрожал; и беспредельная нежность овладела моим сердцем. Она взяла мою руку и держала в своей, не говоря ни слова, не смотря на меня, и держась за руки, мы долго молчали.

Она спросила меня: — Сколько времени ты останешься у матери?

Я ей ответила: — До конца года, надеюсь, а может быть и больше.

— Так долго?

И мы снова замолчали. Я уже чувствовала, что у меня не хватит мужества на объяснение; равно как чувствовала, что оно теперь менее необходимо. Казалось, что теперь она снова приблизилась ко мне, поняла меня, снова признала меня, стала моей доброю сестрою. Моя печаль притягивала ее печаль, как луна притягивает морские воды.

— Слушай, — сказала она, так как с полей доносилось женское пение, широкое, громкое, благоговейное, как грегорианское пение.

Проехав дальше, увидели поющих. Уходили с поля сухих подсолнечников, двигаясь гуськом, как церковное шествие. И подсолнечники вздымали на длинных желтых, лишенных листвы стеблях свои широкие кружки без лепестков, без семян, похожие в своей наготе на священную утварь, на бледные золотые дарохранительницы.

Мое волнение возросло. Пение позади нас терялось в вечернем воздухе. Проехали Ровильяно, где уже зажигались огни; потом снова выехали на большую дорогу. Позади нас расплывался колокольный звон. По вершинам деревьев пробегал влажный ветер, и деревья бросали синеватую тень на белую дорогу, а в воздухе другую тень, почти жидкую, как в воде.

— Тебе не холодно? — спросила она меня, и приказала лакею развернуть плед, а кучеру — повернуть назад.

На колокольне Ровильяно один колокол продолжал еще звонить широким боем, точно к торжественной службе; и, казалось, с волною звука распространял по ветру волну холода. Из одновременного чувства мы прижались друг к дружке, натягивая плед на колени, взаимно заражаясь дрожью. И карета шагом въехала в предместье.

— Что это за звон? — прошептала она, каким-то не своим голосом.

Я ответила: — Если не ошибаюсь, там священник со святыми дарами.

Немного дальше мы действительно увидели входившего во двор священника; дьячок держал зонтик, двое же других держали зажженные фонари, стоя у дверных косяков на пороге. Одно только окно было освещено в этом доме, окно христианина, который умирал в ожидании священного мира. На свете появлялись легкие тени; на этом желтом четырехугольнике света смутно вырисовывалась безмолвная драма, совершающаяся вокруг того, кто входит в царство смерти.

Один из двух слуг, наклонясь сверху, тихим голосом спросил: — Кто при смерти? — Спрошенный на своем диалекте назвал имя женщины.

И мне бы хотелось смягчить грохот колес по мостовой, сделать наше движение безмолвным в этом месте, где должно было пройти дыхание духа. У Франчески, разумеется, было то же чувство.

Карета выбралась на дорогу в Скифанойю и поехала рысью. Луна с кругами сияла, как опал в прозрачном молоке. С моря поднималась вереница туч и мало-помалу развертывалась в виде шаров, как изменчивый дым. Вcкипевшее море заглушило своим шумом всякий другой шум. Думаю, что более тяжелая печаль никогда не подавляла двух душ.

46
{"b":"102782","o":1}