Был тихий, тихий вечер без ветра. Солнце готово было скрыться за холм Ровильяно в совершенно розовом небе, как небо дальнего Востока. Всюду ниспадали розы, розы и розы, медленно, обильно, мягко, подобно снегу на заре. Когда солнце скрылось, роз стало больше, они раскинулись почти до противоположной стороны горизонта, теряясь, растворяясь в поразительно ясной лазури, в серебристой, невыразимой лазури, похожей на ту, которая выгибается над вершинами покрытых льдами гор.
Время от времени он мне говорил: — Взгляните на башню Викомиле. Взгляните на купол Сан-Консальво…
Когда показалась роща, она спросил: — Пересечем?
Большая дорога шла вдоль леса, описывая дугу и приближаясь к морю почти до самого берега в конце дуги. Уже потемневшая роща была сумрачно зеленого цвета, точно тень собралась на коронах деревьев, оставляя воздух выше еще прозрачным; но внутри пруды сверкали резким и глубоким светом, как куски неба, более чистого, чем то, что распростерлось над нашими головами.
Не дожидаясь моего ответа, он сказал Франческе:
— Мы поедем через рощу. Встретимся на дороге у Семинарского моста, с другой стороны.
И задержал лошадь.
Зачем я согласилась? Зачем въехала в рощу вместе с ним? У меня как бы померкло в глазах; казалось, я была под властью смутной чары; мне казалось, что этот пейзаж, этот свет, этот поступок, все это стечение обстоятельств были для меня не новы, но существовали уже давно, так сказать, в моем предыдущем существовании, и теперь лишь возродились… Впечатление невыразимо. Мне, стало быть, казалось, что этот час, эти мгновения, уже пережитые мною, раскрывались не вне меня, независимо от меня, но принадлежали мне, были в такой естественной и неразрывной связи со мною, что я не могла бы уклониться от переживания их в данном виде, но неизбежно должна была пережить их. У меня было в высшей степени ясное чувство этой неизбежности. У меня было полное оцепенение воли, подобное бывает, когда жизненное событие возвращается во сне с чем-то, что больше истины и отлично от истины. Мне не удается выразить хотя бы ничтожную часть этого чрезвычайного явления.
И между моею душою и пейзажем было тайное соответствие, таинственное сродство. Образ леса в воде прудов действительно казался приснившимся образом реальной сцены. Как в поэзии Перси Шелли, каждый пруд казался маленьким небом, вплетенным в подземный мир; твердью розового света, брошенной на темную землю, бесконечнее бесконечной ночи и чище дня; и деревья раскрывались в ней, как и в надземном воздухе, но с более совершенной формой и окраской, чем любое из деревьев, качавшихся в этой местности, и любовью вод были нарисованы в прекрасном лесу нежные виды, какие никогда не встречались в нашем надземном мире; и вся их глубина была проникнута райским блеском, неизменной атмосферой, более нежным вечером, чем вечер в высоте.
Из какой дали времени пришел к нам этот час?
Мы ехали шагом молча. Редкие крики сорок, топот и дыхание лошадей не нарушали этого покоя, который, казалось, становился более глубоким и более магическим с минуты на минуту.
Зачем ему вздумалось нарушать созданное нами же очарование?
Он заговорил; он пролил мне на сердце волну горячих, безумных, почти безрассудных слов, которые в этом безмолвии деревьев ужаснули меня, потому что принимали какой-то не человеческий, неизъяснимо странный и чарующий оттенок. Он не был кроток и тих, как в парке; высказывал мне не свои робкие и слабые надежды, свои почти мистические порывы, неисцелимую печаль; не просил, не умолял. У него был смелый и решительный голос страсти; голос, какого я у него не замечала.
— Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете, не любить меня! Скажите мне, что любите!
Его лошадь шла рядом с моею. И я чувствовала его прикосновение; и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов; и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья.
— Скажите, что любите меня! — повторял он упорно, безжалостно. — Скажите мне, что любите!
В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала вне себя, не знаю с криком или с рыданием:
— Люблю, люблю, люблю!
И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди частых стволов дороги, не понимая, что делаю. Он следовал за мною, крича:
— Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь…
Не остановилась; не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы; не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое во время скачки производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу у
Монастырского моста с другой стороны мне показалось, что я вышла из царства призраков. Он сказал мне с оттенком резкости:
— Вы хотели разбиться насмерть?
Мы услышали грохот приближавшейся кареты; и двинулись навстречу. Он хотел заговорить со мною еще.
— Молчите, прошу вас; ради Бога! — умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу.
Он замолчал. Потом с поразившем меня хладнокровием сказал Франческе:
— Жаль, что ты не поехала! Очаровательно…
И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошла; даже с некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным.
Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом небе, где мои глаза и, может быть, только мои глаза еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды там, в лесу.
5 октября. — Теперь он знает, что я люблю его; знает из моих уст. Кроме бегства у меня нет другого выхода! Вот до чего я дошла.
Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее; и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь; уловила в одно мгновение на его губах, так сказать, фигуру поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!
6 октября. — 25 сентября, на мраморной скамейке в чаще ежовки, он сказал мне: — Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. — А 3 октября: — Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня.
В присутствии Франчески он попросил у меня позволения срисовать мои руки. Я согласилась. Начнем сегодня.
И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.
Ночь. Началась медленная, сладкая, невыразимая пытка!
Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая крапчатая, как кожа Пифона, корейская ваза; а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих и разновидных цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни, зеленые, того зеленого, скажу животного цвета, как у некоторых видов саранчи, свисали в виде маленьких этрусских урн с приподнятой крышкой. У других на конце серебристого стебля был цветок о пяти листках с маленькою чашкою посередине, желтою внутри и белою снаружи. У третьих была маленькая синеватая скляночка с двумя длинными волокнами по бокам; и они напоминали какого-нибудь крошечного сказочного короля, очень зобастого, с на двое, по восточному, разделенной бородою. Наконец, другие были с множеством желтых цветков, похожих на порхающих ангелочков в длинных одеждах с воздетыми руками и с сиянием позади головы.
Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки; и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание своеобразных стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая; его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки; потом, два или три раза, обращались на вазу. Потом от встал и сказал: