— Юлия, — сказал Сперелли, всматриваясь в ее рот, — у Св. Бернардина в одной из его проповедей есть поразительный эпитет для вас. Вы даже этого не знаете!
Аричи стала смеяться глупым, но прекраснейшим смехом, несколько обнажавшим десны у нее; и при веселом трепетании от нее подымался более острый запах, чем если встряхнуть куст.
— Что вы мне дадите, — прибавил Андреа, — что мне дадите в награду, если, извлекая из проповеди святого это сладострастное слово, как венерин камень из богословской сокровищницы, я подарю его вам.
— Не знаю, — ответила Аричи, продолжая смеяться и держа очень тонкими и длинными пальцами стакан шабли. — Все, что хотите.
— Существительное прилагательного.
— Что вы сказали?
— Мы поговорим после. Это слово: сладкоязычная Мессер Людовико прибавьте к вашей молитве следующее восклицание: «Роза сладкоязычная услади нас».
— Жаль, — сказал Музелларо, — что ты не за столом какого-нибудь герцога XVI века, между Виолантой и Империей в Джулио Романо, Пьетро Аретино и Марком Антонием!
Беседа разгоралась от вин, старых французских вин, текучих и горячих, сообщающих огонь и крылья словам. Майолики были не дурантские, расписанные кавалером Чиприано де Пикколь Пассо, и серебро не миланского дворца Людовика Моро; но были и не слишком вульгарны. В вазе из синего хрусталя посередине стола был большой букет из желтых, белых, фиолетовых хризантем, на которые устремлялись печальные глаза Клары Грин.
— Клара, — спросил Руджеро Гримити, — вы печальны? О чем вы думаете?
— A ma chimere! — улыбаясь, ответила бывшая любовница Адольфа Джеккила и замкнула вздох в окружность полного шампанским бокала.
Это светлое и искристое вино, оказывающее на женщин такое скорое и такое странное действие, уже начинало, по-разному, возбуждать мозги и матки этих четырех неравных гетер, пробуждать и дразнить их маленького истерического демона и устремлять его по всем их нервам, разливая безумие. Маленькая Сильва изрекала чудовищные вещи, смеясь задыхающимся и судорожным смехом, почти рыдающим, как смех готовой умереть от щекотки женщины. Мария Фортуна давила голым локтем засахаренные фрукты и тщетно предлагала их, прижимаясь потом сладким локтем ко рту Руджеро. Джулия Аричи, засыпанная мадригалами Сперелли, закрывала красивыми руками уши, откидываясь в кресло; и при этом движении ее рот привлекал зубы, как сочный плод.
— Ты никогда не едал, — говорил Барбаризи Сперелли, — константинопольских сластей, мягких, как тесто, приготовленных из бергамота, апельсинного цвета и роз, делающих дыхание душистым на всю жизнь? Рот Джулии — такой восточный пряник.
— Прошу тебя, Людовико, — говорил Сперелли, — дай мне попробовать его. Покоряй мою Клару Грин и уступи мне Джулию на недельку. У Клары — тоже оригинальный привкус; сиропа из пармских фиалок между двумя бисквитами с ванилью…
— Внимание, господа! — воскликнула Сильва, взяв сочный плод.
Она видела шутку Марии Фортуны и держала гимнастическое пари, что съест плод со своего локтя, пригнув его к губам. Чтобы проделать шутку, обнажила руку: худую, бледную руку, покрытую темным пушком; прилепила сласть к острому локтю; и прижимая левою рукою правое предплечье и тужась с ловкостью клоуна, среди рукоплесканий выиграла пари.
— Это еще пустяки, — сказала она, закрывая свою наготу привидения. — Chica pero guapa;[16] не правда ли Музелларо?
И закурила десятую папиросу.
Запах табака был так приятен, что всем захотелось курить. Портсигар Сильвы переходил из рук в руки. На эмалированном серебре его Мария Фортуна громким голосом прочла:
— «Quia nominor Bebe».[17]
И при этом все пожелали иметь изречение, вензель для носового платка, почтовой бумаги, сорочек. Это показалось им очень аристократическим, в высшей степени изящным.
— Кто подберет мне изречение? — воскликнула бывшая любовница Карла де Сузы. — Хочу латинское.
— Я, — сказал Андреа Сперелли. — Вот оно: «Semper parata».[18]
— Нет.
— «Diu saepe fortiter».[19]
— Что это значит?
— На что тебе знать? Довольно, что — латинское. А вот другое, великолепное: «Non timeo dona ferentes».[20]
— Мне не очень нравится. Оно для меня не ново…
— Тогда, вот это: «Rarae nantes cum gurgite vasto».[21]
— Слишком обыденно. Я так часто читаю в газетных хрониках…
Людовико, Джулио, Руджеро, хором громко смеялись. Дым папирос расстилался над головами, образуя легкие синеватые сияния. Промежутками, в теплом воздухе, доносилась волна звуков театрального оркестра; и Крошка подпевала вполголоса. Клара Грин обрывала в свою тарелку хризантемы, молча, потому что белое и легкое вино превратилось в ее крови в сумрачную истому. Для тех, кто уже знавал ее, такая вакхическая сентиментальность была не нова; и герцог Гримити забавлялся тем, что вызывал ее на излияние. Она не отвечала, продолжая обрывать хризантемы в тарелку и сжимая губы, как бы для того, чтобы удержаться от слов. И так как Андреа Сперелли мало обращал на нее внимания и был охвачен безумной веселостью движений и слов, удивляя даже своих товарищей по наслаждению, то среди хора остальных голосов, она сказала умоляюще:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
— Ах, что за жалобы! — заметила Мария Фортуна. — Но что это значит? Она чувствует себя дурно?
Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и с искусственным оживлением говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевали мгновения усталости, оцепенения, очень странные мгновения, когда казалось, что нечто падало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась вглубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она встряхивалась и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.
А Клара Грин повторяла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
XI
Таким образом, одним прыжком Андреа Сперелли снова погряз в наслаждении.
В течении пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около половины декабря; застал зимнюю жизнь в большом оживлении; был тотчас же вовлечен в большой светский круг.
Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа; никогда не испытал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга; как никогда не испытывал более ожесточенных приливов гнева на себя и движений отвращения. Иногда, в усталый одинокий час он чувствовал, как из самой глубины, точно нежданная тошнота, поднималась горечь; и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачно покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости возбуждали в нем порою своего рода отчаянное озлобление, а за ним и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни; достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца — все их ничтожество. Он дал одолеть себя; не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом; весь во власти страдания, убоялся более мужского страдания; снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно; тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя; всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства; поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала; и бросился в жизнь, как на большое бесцельное приключение, в поиски за наслаждением, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному сцеплению причин. Но, в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, — чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, потребности и отвращение возрастали без конца. Он переживал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: — Другие более несчастны; но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый, чем я. — Он теперь переживал на опыте истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.