Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вы поете? — спросил Андреа у дамы, почти с робостью.

— Немного, — ответила она.

— Спой немного, — стала упрашивать ее донна Франческа.

— Хорошо, — согласилась она, — но лишь напевая, потому что, вот уж больше года, я потеряла всякую силу.

Дон Мануэль, без шума, без единого слова, играл в соседней комнате с маркизом Д'Аталетой. Свет распространялся в зале сквозь большой японский абажур, умеренный и красный. Между колоннами передней вливался морской воздух, то и дело шевеля длинными пышными занавесками и принося благоухание расположенных ниже садов. В пролетах между колоннами виднелись черные, тяжелые, как из эбенового дерева, кипарисы, выделяясь на прозрачном, сверкавшем звездами небе.

Усаживаясь за рояль, Донна Мария сказала:

— Так как мы в старине, то я буду напевать мелодию Паизелло из «Безумной Нины», божественную вещицу.

Она пела, сама себе аккомпанируя. В огне пения два оттенка ее голоса сплавлялись, как два драгоценных металла, образуя один звонкий, теплый, гибкий, трепетный металл. Простая, чистая, бесхитростная, полная печальной нежности и окрыленной грусти, мелодия Паизелло, с этим в высшей степени чистым аккомпанементом, слетая с этих прекрасных печальных уст, раздавалась с такою огненною страстью, что, взволнованный до глубины, выздоравливающий почувствовал, как ноты, одна за другою, проникали в его вены, точно кровь остановилась в теле у него и слушала. Тонкий холод прошел по корням его волос; на его глаза падали быстрые и частые тени; волнение захватывало его дыхание. И в его утонченных нервах напряжение чувства было так сильно, что он делал усилие, чтобы удержаться от потока слез.

— Ах, моя Мария! — воскликнула Донна Франческа, целуя нежно волосы у певицы, когда она замолчала.

Андреа не говорил; продолжал сидеть в кресле, повернувшись спиною к свету, с лицом в тени.

— Еще! — прибавила Донна Франческа.

Она пропела еще «Ариетту» Антонио Сальери. Потом сыграла «Токкату» Леонардо Лео, «Гавот» Рамо и вещицу Себастьяна Баха. Столь меланхоличная в ариях для танца, музыка XVIII века поразительно оживала под ее пальцами; точно эти арии были сложены для вечерней пляски, в полное истомы бабье лето, в заброшенном парке, среди онемевших фонтанов, среди пьедесталов без статуй, на ковре из мертвых роз — для пляски возлюбленных, которые скоро уже не будут больше любить.

VIII

— Бросьте мне косу, и я поднимусь! — смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе.

Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, ярко-оранжевого цвета полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании; и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Метиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит.

— А вы бросьте мне мадригал — ответила она шутливо, отодвигаясь несколько назад.

— Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы.

Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости; казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей; все предметы были пронизаны солнцем.

Андреа спускался, время от времени останавливаясь.

Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему во след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространялась на деревья, на камни, на море, как на дружеские и сознательные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания; какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. — Значит, я люблю ее? — спрашивал он самого себя и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре.

— Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? — Он наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. — Нет, нет, не скажу, что люблю… Она — выше всех остальных.

Обернулся и еще смутно видел ее фигуру наверху, на балконе, в солнечном свете. Она, может быть, провожала его глазами и мыслью, не отрываясь, донизу. Из детского любопытства, он громким голосом произнес ее имя на пустынной террасе; и, прислушиваясь к своему голосу, дважды или трижды повторил его. — Мария! Мария! — Никогда ни одно слово, ни одно имя не казалось ему более нежным, более мелодичным, более ласковым. И думал, как он был бы счастлив, если бы она позволила ему называть себя просто Марией, как сестру.

Это столь одухотворенное и избранное создание внушало ему глубочайшее чувство благоговения и подчинения.

Если бы у него спросили, что ему было бы отраднее всего, он бы искренно ответил: — Повиноваться ей. — И ничто так не огорчило бы его, как то, если бы она сочла его за пошлого человека. Ни у одной другой женщины, кроме нее, он не хотел бы искать восхищения, похвалы и понимания в своих умственных трудах, вкусах, исканиях, художественных замыслах, идеалах, мечтах, в наиболее благородной части своей души и своей жизни. И самое пламенное честолюбие его заключалось в том, чтобы заполнить ее сердце.

Она прожила в Скифанойе уже десять дней; и как всецело она покорила его в эти десять дней! Их беседы, то на террасах, то на разбросанных в тени скамейках, то по усаженным кустами роз аллеям, порою тянулись часами и часами, в то время как Дельфина, что твоя газель, бегала по извилинам лимонной и апельсиновой рощи. Ее речь отличалась поразительной плавностью; она расточала целое сокровище тонких и проникновенных наблюдений; порою раскрывалась с полною грации чистотой; говоря о своих путешествиях, одною живописной фразой иногда вызывала в Андреа пространные видения далеких стран и морей. Он же тщательно старался обнаружить перед нею свою ценность, широту своего образования, утонченность своего воспитания, изощренность своей чувствительности; и неимоверная гордость охватила все его существо, когда прочитав «Сказание о Гермафродите», с оттенком искреннего убеждения она сказала ему:

— Никакая музыка не опьянила меня так, как эта поэма, ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи беспрерывно преследуют меня и, может быть, будут преследовать долгое время; до того они проникновенны.

Сидя на перилах, он теперь вспоминал эти слова. Донны Марии больше не было на балконе; занавеска закрывала весь пролет между колоннами. Может быть она скоро сойдет вниз. Следует ли ему писать мадригал, как обещал? Маленькое мучение слагать стихи наспех показалось ему невыносимым в этом величавом и радостном саду, где сентябрьское солнце раскрывало своего рода сверхъестественную весну. Зачем тратить это редкое волнение на торопливую игру рифм? Зачем умалять это широкое чувство в коротком ритмическом вздохе? Решил лучше не сдержать обещание и, сидя, продолжал всматриваться в паруса на краю морского горизонта, сверкавшие, как более яркие, чем солнце, огни.

35
{"b":"102782","o":1}