Он испытывал невыразимое наслаждение в примешивании ее имени к этой музыке вод. Она прижала указательный палец ко рту, делая ему знак молчать, не взглядывая на него.
— Простите, — сказал он не в силах сдержать волнение, — но я не могу больше. Это моя душа зовет вас!
Им овладело какое-то странное сентиментальное возбуждение; зажглись и пылали все лирические вершины его духа; час, свет, место, все окружающие предметы внушали ему любовь; от крайнего морского горизонта до скромной водоросли в водоемах, все замкнулось для него в один заколдованный круг; и он чувствовал, что центр его — эта женщина.
— Вы никогда не узнаете, — прибавил он тихим голосом, как бы боясь оскорбить ее, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша.
Она еще больше побледнела, как если бы вся ее кровь отхлынула к сердцу. Не сказала ничего; старалась не смотреть на него. Стала звать несколько изменившимся голосом:
— Дельфина!
Дочь не отвечала, может быть потому, что забралась в древесную чащу в конце тропинки.
— Дельфина! — повторила она громче в каком-то страхе.
В ожидании после зова слышно было пение вод среди безмолвия, которое, казалось, стало глубже.
— Дельфина!
Из листвы донесся шорох как бы от бега косули; и девочка проворно выскочила из чащи лавров с полною шляпою маленьких красных плодов, сорванных с ежовки. Она раскраснелась от возни и бега; ее туника была усыпана колючками; и в рассыпавшихся волосах запуталось несколько листьев.
— Ах, мама, пойдем, пойдем со мной!
Она хотела увлечь мать набрать еще плодов.
— Там целый лес; столько, столько, столько их. Пойдем, мама; пойдем же!
— Нет, милая; пожалуйста. Уже поздно.
— Пойдем!
— Но уже поздно.
— Пойдем же! Пойдем!
Донне Марии пришлось уступить такой настойчивости и дать увести себя за руку.
— Можно пройти в лес ежовки, минуя чащу, — сказал Андреа.
— Слышишь, Дельфина? Есть лучше дорога.
— Нет, мама. Пойдем со мною!
Дельфина повела ее среди диких лавров, со стороны моря. Андреа следовал за ними; и был счастлив, что мог свободно видеть перед собою фигуру возлюбленной, что мог впивать ее глазами, что мог подмечать всякое движение и все время прерываемый ритм шагов по неровному склону среди преграждавших дорогу стволов, спутанных кустов, на раздвигавшихся ветвей. Но, в то время как его глаза были заняты этими вещами, его душа удерживала одно состояние из всех остальных, одно выражение. — Ах, бледность, недавняя бледность, когда он произнес тихие слова! И невыразимый звук призывавшего Дельфину голоса!
— Еще далеко? — спросила Донна Мария.
— Нет, нет, мама. Вот, уже пришли.
В конце пути какая-то робость овладела юношей. После тех слов его глаза еще не встречались с ее глазами. Что она думала? Что чувствовала? Каким взглядом она взглянет на него?
— Вот они! — закричала девочка.
Лавровая роща в самом деле стала редеть, и море сверкнуло шире; вдруг показался красный лес ежовки, как лес из земляных кораллов с большими кистями цветов на концах ветвей.
— Поразительно, — прошептала Донна Мария. Пышный лес цвел и был покрыт плодами, в вогнутом в виде ипподрома изгибе, где радостно сосредоточилась вся мягкость этого побережья. В большинстве случаев красные, изредка желтые, стволы кустарника вытягивались стройно в шапке блестящих, зеленых сверху, серых снизу листьев, неподвижных в застывшем воздухе. Похожие на пучки ландышей, белые и розовые бесчисленные цветочные гроздья свисали с верхушек молодых ветвей; с верхушек же старых ветвей свешивались красные и оранжевые ягоды. Всякое деревцо ломилось под их тяжестью; и великолепная пышность цветов, плодов, листвы и побегов раскрывалась в виду живой морской лазури с обилием и неправдоподобием сна, как остаток сказочного сада.
— Поразительно!
Донна Мария вошла медленно, выпустив руку Дельфины; последняя вне себя от радости бегала с одним желанием: обобрать всю рощу.
— Вы простите меня? — осмелился заговорить Андреа. — Я не хотел оскорбить вас. Больше — видя вас так высоко, столь далекой для меня, столь чистой, я думал, что никогда, никогда не буду говорить о моей тайне, что не стану никогда ни просить согласия, ни становиться вам поперек дорога. С тех пор, как знаю вас, я много мечтал о вас днем и ночью, но без всякой надежды, без всякой цели. Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. И все же, верьте мне, я бы отказался от всех обещаний жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…
Она медленно продолжала свой путь под блестящими деревьями, простиравшими над ее головою висячие гроздья, нежные, белые и розовые кисти.
— Верьте мне, Мария, верьте мне. Если бы теперь предложили мне отказаться от всякого тщеславия и от всякой гордости, от всякого желания и всякого честолюбия, от любого наиболее дорогого воспоминания в прошлом, от любой наиболее сладкой надежды в будущем, и жить единственно в вас и для вас, без завтрашнего, без вчерашнего дня, без всяких других уз, без всяких других преимуществ, вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти, я бы не поколебался, я бы не поколебался. Верьте мне. Вы смотрели на меня, говорили, улыбались, отвечали; вы сидели рядом со мною, и молчали и думали; и жили возле меня вашей внутренней жизнью, которой я не знаю, которой никогда не узнаю; и ваша душа обладала моею до глубины, не меняясь, даже не зная этого, как море впивает поток… Что для вас моя любовь? Что для вас любовь? Это — слишком часто оскверненное слово, слишком часто поддельное чувство. Я не предлагаю вам любви. Но неужели вы не примете скромной дани благоговения, с которым мой дух обращается к более благородному и более возвышенному существу?
Опустив голову, смертельно бледная, бескровная, она медленно продолжала свой путь по направлению к стоявшей на обращенной к берегу опушке леса скамейке. Дойдя до нее, она опустилась на нее как-то беспомощно, молча; Андреа же уселся рядом, продолжая говорить.
Скамейка представляла полукруг из белого мрамора со спинкой во всю ее длину, гладкий, блестящий, без всяких украшений, не считая львиной лапы в виде поддержки по концам; и напоминала древние скамейки на островах в Архипелаге, в Великой Греции и Помпее, где отдыхали женщины, слушая поэтов в тени олеандров, в виду моря. Здесь ежовка бросала тень больше цветами и плодами, чем листвой; и коралловые стебли от соседства с мрамором казались более живыми.
— Я люблю все, что вы любите; вы обладаете всем, чего я ищу. Сострадание с вышей стороны мне было бы дороже страсти всякой другой женщины. Я чувствую, что ваша рука на моем сердце раскрыла бы вторую юность, гораздо чище первой, гораздо сильнее. Это вечное волнение, а в нем-то — моя внутренняя жизнь, улеглось бы во имя вас; обрело бы в вас покой и уверенность. Мой беспокойный и неудовлетворенный дух, истерзанный вечной борьбой влечения и отвращения, радости и горечи, вечно и непоправимо одинокий, нашел бы в вашей душе убежище от сомнения, что оскверняет всякий идеал, уничтожает всякое желание, расслабляет всякую силу. Другие более несчастны. Но я не знаю, найдется ли на свете человек, менее счастливый, чем я.
Он присваивал себе слова Обермана. В этом сентиментальном опьянении на его уста выливалась вся печаль; и самый звук его голоса, кроткий и вздрагивающий, увеличивал его волнение.
— Я не в силах высказать мои мысли. Живя близ вас в эти несколько дней, как я знаю вас, я испытал мгновения такого полного забвения, что, казалось, я почти вернулся к первым дням моего выздоровления, когда во мне жило глубокое чувство иной жизни. Прошлого, будущего больше не существовало; даже казалось, что прошлого никогда не было, а будущего никогда не должно быть. Мир был как бесформенный и темный призрак. Нечто вроде смутного, но великого сна поднималось над моею душой: какое-то зыбкое, то густое, то прозрачное покрывало, сквозь которое то сияло, то нет недосягаемое сокровище счастия. Что вы знали обо мне в эти мгновения? Может быть, были и далеко душой; очень, очень далеко! Но одного вашего видимого присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня; и я чувствовал, что опьянение разливалось по моему телу, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, наполняло мой дух.