Была правда! Была правда! Он любил ее; он клал к ее ногам всю свою душу; у него было одно кроткое и безмерное желание — быть землею под следами от ног ее.
— Какая здесь красота! — воскликнула Донна Мария, входя в область четвероликой гермы, в рай акантов. — Какой странный запах!
Действительно, в воздухе распространялся запах мускуса, как бы от присутствия какого-нибудь невидимого насекомого или мускусного пресмыкающегося. Тень была таинственна, и линии света, пронизывавшие уже тронутую осенним тлением листву, были как лунные лучи, пронизывающие расписные окна собора. Смешанное, языческое и христианское, чувство исходило от этого места, как от мифологической живописи богомольного художника XV века.
— Смотрите, смотрите на Дельфину! — прибавила она с волнением в голосе, как человек, увидевший нечто прекрасное.
Дельфина искусно сплела гирлянду из цветущих апельсиновых веток; и, по неожиданной детской фантазии, хотела увенчать ею каменное божество. Но, не доставая до верхушки, старалась исполнить свое намерение, встав на цыпочки, поднимая руку и вытянувшись, сколько могла; и ее хрупкая, изящная и живая фигура шла в разрезе с тяжеловесной, квадратной и торжественной формой изображения, как стебель лилии у подножия дуба. Всякое усилие было тщетно.
И тогда, улыбаясь, пришла ей на помощь мать. Взяла у нее гирлянду и возложила на все четыре задумчивых лба. Невольно ее взгляд упал на надписи.
— Кто это написал? Вы? — удивленно и весело спросила она Андреа. — Да, ваш почерк.
И тотчас же опустилась на траву на колени и стала читать; с любопытством, почти с жадностью. Из подражания, Дельфина наклонилась к матери сзади, обвив ее шею руками и придвинув голову к ее щеке и почти закрывая ее. Мать тихо читала рифмы. И эти два женских образа, склоненных у подножия высокого увенчанного камня, в неверном свете, среди символических растений, составляли такое гармоничное сочетание линий и цветов, что поэт несколько мгновений весь отдался во власть эстетического наслаждения и чистого восхищения.
Но темная ревность еще раз шевельнулась в нем. Это хрупкое создание, обвившееся вокруг матери, так глубоко слитое с ее душою, показалось ему врагом; показалось непреодолимым препятствием, восставшим против его любви, против его желания, против его надежды. Он не ревновал к мужу, но ревновал к дочери. Он хотел обладать не телом, но душою этой женщины; и обладать всею душою с ее ласками, со всеми радостями, со всеми опасениями, со всеми тревогами, со всеми мечтами, словом, со всею жизнью души; и быть вправе сказать: — Я — жизнь ее жизни.
Между тем, все это принадлежало дочери, неоспоримо, безраздельно, вполне. Если обожаемое существо оставалось на время не с нею, мать, казалось, лишалась какого-то существенного элемента. И внезапное, очевиднейшее, преображение совершалось на ее лице, когда после короткого отсутствия она снова слышала детский голос. Порою, невольно, по какой-то таинственной связи, как бы по закону общего жизненного ритма, она повторяла движение дочери, улыбку, позу, положение головы. Порою, во время отдыха дочери или сна она впадала в такое глубокое созерцание, что, по-видимому, утрачивала сознание всего остального, уподобляясь существу, которое созерцала. Когда она обращалась к возлюбленной с каким-нибудь словом, слово было лаской и ее уста теряли всякий след скорби. Когда дочь целовала ее, ее уста дрожали и под трепетными ресницами глаза наполнялись неописуемой радостью, как глаза блаженной в час вознесения. Когда же она разговаривала с другими или слушала, то время от времени мысль, казалось, неожиданно обрывалась в ней в каком-то внезапном душевном отвлечении; и все из-за дочери, из-за нее, всегда из-за нее.
— Кто мог разорвать эту цепь? Кто мог бы снискать часть, хотя бы малейшую часть этого сердца? — Андреа страдал как бы от непоправимой потери, как бы от неизбежного отречения, как бы от погасшей надежды. — Даже теперь, разве даже теперь дочь не отнимала у него нечто?
Она действительно, в шутку, хотела заставить мать остаться на коленях. Навалилась на нее, обвила руками ее шею, смеясь и крича:
— Нет, нет, нет; не встанешь.
Если же мать хотела говорить, то она закрывала ей рот своими ручонками, не давая сказать ни слова; и заставляла ее смеяться; и потом обвивала ее косою; и возбужденная и опьяненная игрою не унималась.
При взгляде на нее, Андреа получил впечатление, что этими движениями она стряхивала с матери, уничтожала и отгоняла все, что чтение стихов, может быть, заставило расцвести в ее душе.
Когда же Донне Марии удалось наконец освободиться от нежного тирана, читая недовольство на его лице, она сказала:
— Простите, Андреа. Дельфина иногда позволяет себе эти глупости.
Потом легкой рукою расправила складки на юбке. Под глазами у нее горело легкое пламя, и дыхание у нее было несколько тяжелое. И, улыбаясь особенно засиявшей от этого необычного возбуждения крови улыбкой, прибавила:
— И простите ее в награду за бессознательное пожелание; потому что до этого ее осенила мысль возложить венчальный венец на вашу поэзию, поспевающую венчальное причастие. Символ — печать союза.
— Благодарю вас и Дельфину, — ответил Андреа, почувствовав, что она впервые называет его не знатным титулом, а простым именем.
Эта неожиданная близость и добрые слова восстановили в его душе доверие. Дельфина убежала в одну из аллей.
— Стало быть, эти стихи — духовный документ, — продолжала Донна Мария. — Вы мне дадите их на память.
Он хотел сказать ей: — Они относятся к вам сегодня естественным образом. Они — ваши, говорят о вас, умоляют вас. — Но вместо этого он просто сказал:
— Хорошо.
И они пошли дальше по направлению к Кибеле. Прежде чем отойти от поляны, Донна Мария обернулась на Герму, как если бы услышала чей-то зов; и ее чело, казалось, было обременено думою. Андреа смиренно спросил:
— О чем вы думаете? Она ответила:
— Думаю о вас.
— Что же вы думаете обо мне?
— Думаю о вашей прежней жизни, которой я не знаю. Вы много страдали?
— Я много грешил.
— И много любили?
— Не знаю. Может быть, любовь не то, что я испытывал. Может быть, я должен еще любить. Право, не знаю.
Она замолчала. Некоторое время они шли рядом. Направо от тропинки поднимались высокие лавры с кипарисами на равных расстояниях; и море то смеялось, то нет в глубине из-за легчайшей листвы, синее, как цветущий лен. Налево, в сторону подъема был род стены, похожей на спинку длиннейшей каменной скамейки, по верхнему краю которой во всю длину чередовались герб дома Аталеты и орел. Каждому гербу и каждому орлу несколько ниже соответствовала маска, изо рта которой водяная трубка, изливавшаяся в водоему в виде расставленных друг подле друга саркофагов с мифологическими барельефами. Должно быть было сто отверстий, потому что аллея называлась аллеей Ста Фонтанов; но из некоторых, закрытых временем, вода уже не шла, из других же едва-едва струилась. Много гербов было с трещинами, а выступы поросли мхом; у многих орлов не было головы; фигуры барельефов выступали из-под мха, как куски серебра, плохо прикрытые старым изорванным бархатом. В водоемах, на более прозрачной и более зеленой, чем изумруд, воде трепетали водоросли или плавали розовые лепестки, упавшие с куста наверху; уцелевшие трубки издавали хриплое и нежное пение, звучавшее над шумом моря, как мелодия над аккомпанементом.
— Слышите? — спросила Донна Мария, останавливаясь, прислушиваясь, зачарованная этими звуками. — Музыка горькой воды и пресной!
Она стояла посредине тропинки, несколько наклонясь в сторону фонтанов, больше увлеченная мелодией, приложив ко рту указательный палец, с невольным движением человека, боявшегося, что нарушат его внимание. Андреа, стоявший ближе к фонтанам, видел ее на фоне нежной и благородной зелени, какую поместил бы какой-нибудь умбрский художник позади Благовещения или Рождества.
— Мария, — шептал выздоравливающий, сердце которого переполнилось нежностью. — Мария, Мария…