— Господа, завтра мы не начнем, — заговорил Муравьев спокойным голосом. — Начинать завтра — значит погубить все дело. Говорят, солдаты готовы; но пусть каждый из нас спросит себя, готов ли он сам; ибо многие исподволь кажутся решительными, а когда настанет время действовать, то куда денется дух? Ежели слова мои обидны, простите меня, но, идучи на смерть, надо сохранять достоинство, а то, что мы сейчас делаем, недостойно разумных людей… Да, завтра мы не начнем; но вот что мы можем сделать завтра же: дать клятву при первом знаке явиться с оружием в руках. Согласны ли вы?
Он умолк, и сделалось так тихо, что слышно было, как за темными окнами верхушки сосен шепчутся. Все, что казалось легким, когда говорили, кричали, — теперь, в молчании, отяжелело грозною тяжестью. Как будто только теперь все поняли, что слова будут делами, и за каждое слово дастся ответ.
Председатель спросил, принято или отвергнуто предложение Муравьева.
— Принято! Принято! — ответили немногие, но по лицам видно было, что приняли не все.
Решив, когда и где сойтись в последний раз, чтобы дать клятву, — завтра в том же месте, в хате Андреевича, — стали расходиться.
— Как хорошо, Господи, как хорошо! А я и не знал… ведь вот живешь так и не знаешь, — говорил Саша; лица его не видно было в темноте, но слышно по голосу, что улыбается; должно быть, сам не понимал, что говорит, — как во сне бредил.
Над светлым кругом, падавшим от фонаря на лесную дорожку с хвойными иглами, нависала чернота черная, как сажа в печи; а зарницы мигали, подмигивали, как будто небесные заговорщики делали знаки земным; и в мгновенном блеске видно было все, как днем: белые хатки Млинищ на одном конце просеки, а на другом — внизу, под обрывом, за излучистой Гуйвою, белые палатки лагеря, далекие луга, холмы, рощи и низко ползущие по небу тяжкие грозовые тучи. Свет потухал — и еще чернее черная тьма. И страшны, и чудны были эти мгновенные прозренья, как у исцеляемого слепорожденного.
Впереди Голицына разговаривали, идучи рядом с Сашею, такие же молоденькие, как он, подпоручики и прапорщики 8-й артиллерийской бригады, только что поступившие в Общество. Голоса то приближались, то удалялись, так что слышались только отдельные фразы, и казалось, что все они тоже не знают, что говорят, бредят, как сонные, и в темноте улыбаются.
— Цель Общества — доставить одинакие преимущества для всех людей вообще, те самые, что назначил Всевышний Творец для рода человеческого.
— Не творец, а натура.
— Только то правление благополучно, в котором соблюдены все права человечества.
— Республиканское правление — самое благополучное.
— Когда в России будет республика, все процветет — науки, искусства, торговля, промышленность.
— Переменится весь существующий порядок вещей.
— Все будет по-новому…
Спустившись с обрыва на большую дорогу, где ждали их денщики с лошадьми, Сергей Муравьев, Бестужев и Голицын поехали в Лещинский лагерь.
Бестужев молчал. Как это часто с ним бывало после вдохновенья, он вдруг устал, потух; светляк — днем: вместо волшебного пламени червячок серенький. Муравьев тоже молчал. Голицын взглянул на лицо его при свете зарницы, и опять поразило его то беззащитное обреченное, что заметил он в этом лице еще при первом свидании: в лютый мороз на снежном поле — зеленая ветка весенняя.
А Саша в ту ночь долго не мог заснуть, все думал о завтрашнем, а когда заснул, — увидел свой самый счастливый сон: золотых рыбок в стеклянной круглой вазе, наполненной светлой водою; рыбки смотрели на него, как будто хотели сказать: «А ты и не знал, что все по-новому?» Проснулся, счастливый, и весь день был счастлив.
Собрание назначили в самый глухой час ночи, перед рассветом, потому что заметили, что за ними следят. Ночь опять была черная, душная, но уже не зарницы блестели, а молнии с тихим, точно подземным, ворчаньем далекого грома, и сосны под внезапно налетавшим ветром гудели протяжным гулом, как волны прибоя; а потом наступала вдруг тишина бездыханная, и странно, и жутко перекликались в ней петухи предрассветные.
Когда Саша, войдя в хату Андреевича, взглянул на лица заговорщиков, ему показалось, что все так же счастливы, как он. Хата прибрана, пол выметен, скамьи и стекла на окнах вымыты; стол накрыт чистою белою скатертью, на столе не сальные, а восковые свечи, в ярко вычищенных медных подсвечниках, старинное масонское Евангелие в переплете малинового бархата и обнаженная шпага: когда-то Славяне клялись на шпаге и Евангелии; Андреевич не знал, как будет сегодня, и на всякий случай приготовил.
На майоре Спиридове был парадный мундир с орденами, а на секретаре Иванове — новый круглый темно-вишневый фрак с белым кисейным галстуком. От вербного херувима, Бесчастного, пахло бердичевским «Парижским ландышем». У Кузьмина волосы, по обыкновению, торчали копною, но видно было, что он их пытался пригладить. «Милая Настасьюшка, ежик причесанный!» — подумал Саша с нежностью.
Говорили вполголоса, как в церкви перед обеднею; двигались медленно и неловко-застенчиво, старались не смотреть друг другу в глаза; стыдились чего-то, не знали, что надо делать. И на лицах была тихая торжественность, как у детей в большие праздники. Черта, разделяющая два Общества, сгладилась, как будто всех соединил какой-то новый заговор, более страшный и таинственный.
Все были в сборе. Только Артамон Захарович да капитан Пыхачев не пришли. А полковник Тизенгаузен пришел, но объявил, что клясться не будет.
— Никакой клятвы не нужно: если необходимо начать, я начну и без клятвы: в Евангелии сказано: не клянитесь вовсе…
Ему не возражали, а только попросили уйти.
— Я никому, господа, мешать не намерен. Сделайте одолжение…
Это значило: «если вам угодно валять дураков, — валяйте!»
— Уходите, уходите! — повторил Сухинов тихо, но так решительно, что тот посмотрел на него с удивлением, хотел что-то сказать, но только пожал плечами, усмехнулся брезгливо, встал и вышел.
Сергей Муравьев сидел, опустив голову на руку и закрыв глаза. Когда Тизенгаузен ушел, он вдруг поднял голову и посмотрел на Голицына молча, как будто спрашивал: «хорошо ли все это?» — «Хорошо», — ответил Голицын, тоже молча, взглядом.
Бестужев что-то писал на листках, грыз ногти, хмурился, ерошил волосы: должно быть, к речи готовился.
— Ну что ж, господа, начинать пора? — сказал кто-то.
Бестужев перебрал листки свои в последний раз, встал и начал:
— Век славы, военной с Наполеоном кончился; теперь настало время освобождения народов. И неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне Отечественной, — русские, исторгшие Европу из-под ига Наполеонова, не свергнут собственного ига и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении отечества, счастливое преобразование коего…
«Не то, не то!» — чувствовал он и, не глядя на лица слушателей, знал, что и они это чувствуют. Стыдно, страшно: неужели Тизенгаузен прав?
Вдруг забыл, что хотел сказать, — остановился и продолжал читать по бумажке:
— Взгляните на народ, как он угнетен; торговля упала, промышленности нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки; войско ропщет. При сих обстоятельствах нетрудно было нашему Обществу прийти в состояние грозное и могущественное. Скоро восприимет оно свои действия, освободит Россию и, быть может, целую Европу. Порывы всех народов удерживает русская армия; коль скоро она провозгласит свободу, все народы подымутся…
«Не то, не то!» Робел, глупел, проваливался, как плохой актер на сцене или ученик на экзамене. Бросил бумажку, взмахнул руками, как утопающий, и воскликнул:
— На будущий год всему конец! Самовластье падет, Россия избавится от рабства, и Бог нам поможет…
«Бог нам поможет», — сказал нечаянно, почти бессознательно, — но когда сказал, почувствовал, что это то самое.
— Бог нам поможет! Поможет Бог! — повторили все и сразу встали, как будто вдруг поняли, что надо делать.