«Вынести я не могу», — говорит Данте и, от страха или от стыда, недоговаривает. — «Вынести я не могу», — говорит духовный близнец Данте, или из XIII века в XIX-й «перевоплощенная душа» его, Достоевский, и договаривает, устами Дмитрия Карамазова: «Вынести я не могу, что иной, высший даже сердцем человек, и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто, с идеалом содомским в душе, не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек… я бы сузил… Что уму представляется позором, то сердцу — сплошь красотой… Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут».[259] В этой «исповеди горячего сердца» Дмитрия Карамазова не узнал ли бы Данте своей души?
Кроме старшего друга-обличителя, Гвидо Кавальканти, был у него и младший друг, ровесник, сосед, брат будущей жены его и, кажется, товарищ всех его любовных похождений за «девчонками», Форезе Донати. Как-то друзья жестоко поссорились, но ненадолго, судя по тому, что снова встретились, как лучшие друзья, на шестом уступе Чистилищной горы, где, года за четыре перед тем умерший Форезе, искупая грех обжорства и пьянства, мучается голодом и жаждой.
Как некогда, там, на земле, над мертвым
Лицом твоим, я плакал, так и ныне
Я плачу здесь над ним, столь жалко искаженным, —
говорит ему Данте, не поминая ни словом о бывшей ссоре. Форезе называет его «милым братом» и, забывая о себе, спрашивает, как мог он, живой, войти в царство мертвых. Но Данте, прежде чем ответит, говорит о прошлом:
…О, тяжко вспомнить,
Какую жизнь с тобою мы вели!
[260] Кажется, в это незабываемое прошлое, — в «презренную жизнь», в которой обличает Данте и Гвидо Кавальканти, — дают нам заглянуть шесть бранных сонетов, по три на каждого, которыми обмениваются в ссоре бывшие друзья. Данте обличает Форезе в обжорстве, пьянстве, воровстве, а тот его, — в «плутовстве» и «подлой трусости», но не в распутстве; может быть, потому, что в этом они равны. Трудно поверить, читая эти строки, что один из пишущих — Данте. Точно ругаются два ослиных погонщика на большой дороге, или двое пьяниц в доме терпимости, или, в одной из зловоннейших адских «ям», bolgia, два сцепившихся в драке грешника, чью гнусную ругань слушает Данте с таким порочным услаждением, что Виргилий остерегает его:
Желание такие речи слушать
Есть низости душевной знак.
[261] Есть и в этой земной ссоре двух друзей, может быть, нечто, от Форезе, а от Данте идущее, «подземное».
Тогда услышал я — о диво! — запах скверный,
Как будто тухлое разбилося яйцо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной.
Я нос себе зажал, отворотив лицо.
[262] Хуже всего, что этот «скверный запах» смешивается с райским благоуханием тех самых «юных беспорочных дней», когда пишется — живется «Новая жизнь»,[263] и что в сердце Данте происходит и теперь то же, что перед сошествием в ад, когда на гладкой, нежно лоснящейся под утренним солнцем, шкуре Пантеры чередование светлых пятен с темными кажется ему «веселым»; хуже всего то, что сердце его хочет утолить горящую жажду противоречий этим смешением Рая с Адом.
«Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле — зле ради зла».
— «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire; любил мой грех, — не то, ради чего грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего, Господи, во тьму кромешную. Я хотел не чего-либо стыдного, а самого стыда». — «Сладко мне было преступать закон… и, будучи рабом, казаться свободным… в темном подобии всемогущества Божия…» Кто это говорит? Грешный Данте? Нет, святой Августин.[264]
«Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость… И когда мне случалось погружаться в глубокий позор разврата… я всегда этот гимн Церере читал (Данте читает гимн Беатриче). — Исправлял ли он меня? Никогда! Потому что, если я уж полечу в бездну, то прямо головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в таком унизительном положении падаю… И вот, в самом этом позоре, я вдруг начинаю гимн»… Или наоборот: сначала гимн, а потом «вверх пятами».
Может быть, и в этой исповеди близнеца своего, Дмитрия Карамазова, или самого Достоевского, Данте узнал бы свою душу. Но может быть и то, что без этих двух противоположно-согласных внутренних опытов, подземного и небесного, он не создал бы «Божественной комедии». Это очень страшно; и еще страшнее то, что нужно ему было, чтобы спасти себя и других, так погибать от этих внутренних опытов зла.
Вещий сон приснился Данте, в Чистилище: древняя, безобразная «ведьма» превращается, на его глазах, его же собственной «похотью», в юную, прекрасную полубогиню, и слышится ему чарующий зов:
«Я — сладостно поющая Сирена,
Манящая пловцов на ложный путь…
Кто полюбил меня, тот скоро не разлюбит, —
Так чар моих могущественна власть!»
Еще уста поющей не сомкнулись,
Когда явилась мне Жена Святая;
И, быстрым шагом подойдя к Сирене
И разодрав ей спереди одежду,
Мне показала чрево той нечистой,
Откуда вышел смрад такой, что я проснулся.
[265] Это, может быть, происходит с ним не только на «святой горе Очищения», в том мире, но и в этом, и не однажды, а много раз; едва «проснувшись от смрада», он опять засыпает, и ведьма превращается опять в богиню, «смрад» — в благоухание, — и так без конца.
Х. ТЕМНЫЕ ЛУЧИ
Огненная река обтекает предпоследний уступ Чистилищной Горы, там, где начинается лестница, ведущая в Земной Рай. Так же, как все, повинные в блудном грехе, должен пройти и Данте сквозь этот очистительный огонь. Но слыша, как Ангел, стоящий над рекой, поет:
Блаженны чистые сердцем!
Здесь нет иных путей, как через пламя,
Войдите же в него, святые души,
Не будьте глухи к песне за рекой, —
он ужасается:
…И сделавшись таким,
Как тот, кого уже кладут в могилу,
Я обратился к доброму вождю,
И он сказал мне. «Сын мой, помни,
Здесь может быть страданье, но не смерть.
Не бойся же, войди в огонь скорее!»
Но я стоял, недвижимый от страха.
Увидев то и сам смутясь, Виргилий
Сказал мне так: «О, сын мой, видишь,
Между тобой и Беатриче —
только эта стена огня…»
И, головою покачав, прибавил:
«Ты все еще стоишь?» и улыбнулся мне,
Как яблоком манимому ребенку,
И впереди меня вошел в огонь…
За ним вошел и я, но был бы рад
В расплавленное броситься стекло,
Чтоб освежиться: так был жар безмерен.
Но, идучи в огне, со мною рядом, —
Чтоб укрепить меня, отец мой нежный
Мне говорил о Беатриче: «Вот,
Уже глаза, ее глаза я вижу!»
[266]