В них пристальней вглядевшись, я увидел,
Что все они подобны были
Тем изваяньям согнутых людей.
Что иногда для потолка иль крыши
Подпорой служат и колена с грудью
Соединяют так, что тяжело
На них смотреть. Хотя одни
Сгибались больше, а другие — меньше,
Но терпеливейший из них, казалось, плакал
И говорил: «Я больше не могу!»
[486] Знает он, что эта казнь ждет и его:
Я чувствую, — уже мне бремя давит плечи.
[487] Уже здесь, на земле это чувствует: вот почему ходит, «сгорбившись», согнувшись, и так же, как те, раздавленные каменными глыбами, в Чистилище, плачет и говорит: «Я больше не могу!» Все это он знает, — и все-таки горд; не может, или не хочет, смириться.
О, гордая душа, благословенна
Носившая тебя во чреве! —
скажет ему Вергилий.[488]
Кажется, не в уме, а в сердце и воле Данте есть неразрешимое для него противоречие — начало всех мук его, — между высшим человеческим достоинством, которое делает людей «сынами Божьими», и «проклятою гордынею» того, кто, будучи одним из «сынов Божьих», захотел быть единственным. Данте раздавлен, как двойною каменною глыбою, — двойною тяжестью божественной силы своей и человеческой немощи.
Только чудом любви к двум Смиреннейшим, или к Одной в двух, — Беатриче — Марии, спасшись из ада гордыни, восходит он медленно-трудно, по страшно крутой, почти отвесной, лестнице Чистилища, к «небу смирения».
Есть в воле и в сердце Данте и другое, столь же неразрешимое для него, противоречие — между тем, что людям кажется в нем «жестокостью», и тем, что так хорошо угадал в нем Карлейль («Поклонение героям»): «Если была когда-нибудь в сердце человеческом нежность, подобная нежности матери, то она была, конечно, в сердце Данте».
«Стыдно мне об этом говорить, из уважения к памяти Данте, но слишком хорошо известно всем в Романьи, что… осуждение Гибеллинов, даже в устах детей и женщин, приводило его в такую безумную ярость, что он кидал в них камнями, если не хотели они замолчать. И с этою ненавистью в душе жил он и умер».[489] Чтобы этому поверить, мало слышать это от очевидцев, как, вероятно, слышал Боккачио, — надо бы своими глазами увидеть, как Данте, побывавший в Раю, трижды обнятый там апостолом Петром и благословенный апостолом Иоанном, — подбирая камни с дороги, кидает их в детей и женщин. Но если даже это только гвельфская злая легенда и клевета, то все же знаменательно, что люди могли ей поверить и ничего не нашли в жизни и творчестве Данте, чтобы ее опровергнуть. А если «по дыму узнается огонь», то, может быть, и в этой лжи есть искра какой-то неизвестной людям, непонятной им, правды.[490]
«Должно отвечать на такие зверские глупости не словами, а ударами ножа», — говорит Данте об одной из бесчисленных, сравнительно невинных, человеческих глупостей. Между этим «ударом ножа» и тем подобранным с дороги, но, может быть, не брошенным в ребенка или женщину камнем есть внутренняя связь. Маленький камешек этот сродни той огромной скале, которою Данте будет раздавлен в Чистилище.
Orlando Furioso — Alighieri Furioso. «Бешеный Орланд — Алигьери Бешеный». Страшен Данте, в иные минуты, как человек в падучей или бесноватый; и жалок, как маленькое дитя в «родимчике». Но прежде чем судить его за это страшное и жалкое, надо понять и разделить муку этого «свирепейшим негодованием растерзанного сердца», — его бесконечное против мирового зла возмущение; а кто посмел бы сказать, что он понял их и разделил? Прежде чем судить Данте за явную жестокость, надо почувствовать тайную нежность его, — бьющий подо льдом, на дне замерзшей реки, теплый родник.
«Был он, в речах, медлен и скуп», — вспоминает Бруни, и Боккачио: «Данте редко сам заговаривал, если ему не предлагали вопроса». — «Больше любил он молчать, чем говорить», — подтверждает и Марио Филельфо. Может быть, никто не обладал такою властью над человеческим словом, как Данте; но иногда он, в самом для себя святом и глубоком, так же «косноязычен», как Моисей. Знает силу слова, но и бессилье его тоже знает: если от смертного сна не разбудило людей Слово, ставшее Плотью, то уже не разбудят их никакие слова. Данте, безмолвный в мире безумном, — как человек с вырванным языком, в доме, где пожар.
Только с демонами и Ангелами он все еще говорит, когда уже молчит с людьми:
Вы, движущие мыслью третье Небо,
услышьте то, что сердце мое говорит,
и чего никому я сказать не могу…
таким оно кажется странным мне самому.
«Странное сердце» — странное лицо. «Что-то демоническое в нем», — мог бы сказать Гете.
Вечное лицо Данте лучше всего поняли двое: один из самых близких к нему людей, Джиотто, и один из самых далеких, — Рафаэль. Сочетание мужественного с женственным в этом лице понял Джиотто, а Рафаэль — сочетание старческого с детским: древнее-древнее, ветхое днями, дитя, как тот этрусский бог вечности — седовласый, новорожденный младенец. Вечное блаженство Данте понял Джиотто, а вечную муку его — Рафаэль: тот остролистный лавр, которым он венчает Данте, кажется иногда колючим, как терн, и огненным, так что все лицо под ним обожжено и окровавлено.
Отяготела на мне ярость Твоя…
Я несчастен и истаиваю с юности; несу ужасы твои и изнемогаю… Для чего, Господи, отвергаешь душу мою, скрываешь лицо твое от меня? (Пс. 87, 8—16), —
этот вечный вопрос без ответа послышался бы, может быть, тому, кто увидел бы и понял, как следует, вечное лицо Данте.
…И мы пришли в то место, где другие,
Чьи лица вверх обращены, лежат,
Окованные крепким льдом,
И самый плач их плакать им мешает,
Затем что, прегражденный на глазах,
Уходит внутрь, усиливая муки;
И наполняют впадины очей, —
Подобные стеклянному забралу,
Все новые, непролитые слезы…
И вдруг один из ледяной коры,
Нам закричал: «Безжалостные души,
Низвергнутые в этот нижний круг,
Снимите с глаз моих покров жестокий,
Чтоб хоть немного выплакать я мог
Теснящую мне сердце муку прежде,
Чем новые в очах замерзнут слезы!»
Так же, как эти мученики ада в вечных льдах, смотрит и Данте на мир из ледяной, наплаканной глыбы слез.
Встретился, может быть, и с ним, как с древним пророком Израиля, огненный Серафим, в пустыне мира, и сделал с ним то же, что с тем: мечом рассек ему грудь
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
С углем раскаленным в груди и с замерзшими, на глазах, не тающими слезами, каково ему жить, то горя в вечном огне, то леденея в вечных льдах!
XVIII. СВЕТ АЛЕБАСТРОВЫХ ОКОН
После поругания своего при дворе Большого Пса, Кане Гранде Низкого, Данте снова исчезает с лица земли, так же бесследно, точно проваливается сквозь землю, как после кончины императора Генриха VII, Арриго Высокого. И если бы в эти дни Данте умер, то бесславно-глухую смерть его люди забыли бы, и никакого следа не оставила бы она в их памяти. В этой черной тьме забвения только два тусклых света: один — от народной легенды, сохранившейся в очень древнем, от первой половины XIV века, хотя и явно подложном, письме брата Илария.[491] Некоторые историки относят это письмо к довольно сомнительному путешествию Данте во Францию, в ранние годы изгнания, но кажется, его можно отнести, с большею вероятностью, к последним годам.