Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И он молча постоял, опустив глаза в землю, и потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел тяжело и грузно, с трудом отдирая железо своих сапог от земли, к которой они прирастали.

VII

Лошади уже были поданы.

Спирька Кривой все утаптывал кулаками сено в тарантасе. Старик Петренко стоял с открытой головой и распоряжался:

– Под ноги, под ноги сена набей, мягче сидеть. Никола, я тебе велел полушубок положить, новый, добрый полушубок.

Николай расхохотался.

– На дворе пекло, а он полушубок.

– Бывает, что из пекла в зиму попадают, – пристально поглядел старик на сына.

– Да ну-у, будет!.. вели вынуть. Отнеси в хату, Спиридон.

– Не трожь… нехай лежит!..

Николай пожал плечами. Баба Горпино совала в тарантас своему любимцу бесчисленные кульки с жареным, вареным, печеным, с ватрушками, пирожками и прочей снедью. Собаки повиливали хвостами в ожидании отъезда. Мельница шумела, как всегда, и в синем высоком небе бродили барашки.

– Денег буду тебе высылать, сколько потреба.

– Да ведь я через неделю вернусь. В городе три-четыре дня пробуду, потом по волостям поеду.

– Ни, сыну, не звернешься, отризанный ломоть не прыскочить…

– До виданья, бабо.

Николай поцеловал бабку.

– Прощайся… прощайся, небого… прощайся, сирая!..

– Батько, ты прощаешься, как будто я на войну иду.

– Хуже, сынку, хуже… то война меж чужими: сегодня штыком, а вжеж завтра опять щирые други, а вот война, страшная война, несказанно страшная война, як кровь на кровь, як ридна душу на ридну душу… о сынку! цей войни нема коньца, нема краю ни на сим, ни на тим свити. Це война не забувается и травою не поростае… ну, прощевай, сынку!

Они обнялись.

Лошади дернули, колеса, гремя, покатились. Собаки с веселым лаем сорвались, прыгая перед лошадиными мордами.

Копыта застучали по мосткам.

– Стой… стой!.. – загремел знакомый голос, покрывая шум мельницы.

Лошади, пятясь и топчась, осадили, поводя ушами и косясь на несущуюся на колеса воду.

Николай слез. Старик шел к нему, здоровый и сильный и в то же время грузный и подавшийся от давившей плечи, должно быть, тяжести лет. По лицу его, не дрогнувшему ни одним мускулом, текли слезы.

И он крепко, не отрываясь, обнял сына. И когда тот садился, крестил его черными потрескавшимися пальцами.

Опять открылась степь. Николай оглянулся. Внизу серебрилась река, светлел пруд, дремала осока и камыш, и на том же месте стоял огромный черный человек, с черным лицом, с непокрытой черной головой.

* * *

Когда жандармский полковник разорвал конверт, он бегло прочитал на толстой серой бумаге:

«Его Высокородию Господину начальнику Губернского жандармского Управления.

Землевладельца Степного уезда той же

Губернии слободы Белой.

Ивана Макарова Петренко.

Прошение.

Покорнейше прошу Ваше Высокоблагородие обратить внимание на разрушение священного права собственности на землю, доставшуюся трудами, не покладаючи рук, а также инвентарь, мельницу и прочую худобу. Сын мой единственный и любимый до глубины души, Николай Иванов Петренко, топчет ногами священные законы, свою и чужую совесть и развращает народ. Сын мой, Николай Иванов Петренко, ездит по волостям, собирает сходы и объявляет, что нету государства и законных властей, нету ни церквей, ни святой присяги, а бери кто что хочет, а земля общая. Имею честь покорнейше просить арестовать и препроводить в отдаленнейшие места Сибири сына моего Николая. Мужики волнуются, и не сегодня-завтра по всей степи разольется огненный поток мужицкой подлости…»

Мать*

Не неслись из-за окон звуки дрожек, не хлопали двери, молчали звонки, погасли все звуки, разнообразные, неуловимые, забываемые, но из которых складывается дневная жизнь. Все стояло на своем месте – мебель, картины, зеркала, но полное иного, таинственного, еще не раскрывшегося смысла.

Больная лежала неподвижно, вся в белом, на белой подушке, с выпростанными на одеяло тонкими руками. И, не выделяясь на белизне подушек, белело лицо. Было оно прозрачно, спокойно. При взгляде на него вспоминались румянец, здоровье, молодость – далекое и милое воспоминание.

Огромные черные глаза глядели, не отрываясь, на дверной крючок, с которого неподвижными складками свешивалось студенческое пальто.

Никого нет. Прислуга разбежалась, и это так и должно быть. Но… мальчик, милый мальчик!

Он сказал:

– Мама, я останусь с тобой.

Да, он должен остаться с ней. Ничто не должно оторвать его от нее. Нет такой силы, нет такой власти!

– Мама, я останусь с тобой.

– Да, милый, ты оставайся. Все, что нужно, там сделают без тебя другие.

И вдруг он ей сказал:

– Мама, но ведь я отлично стреляю и мог бы пригодиться.

Она рассмеялась. Никогда не смеялась так. Он отлично стреляет, он ловок, гибок и смел, но ведь это – только для нее. Это – для нее. Гибкое тело – ведь это ее муками, ловкость и смелость – это ее усилиями, ее бессонными ночами, ее знанием, ее наблюдательностью, ее характером, настойчивостью. Это созидалось день за днем, час за часом, минута за минутой, упорно, медленно, трудно. Это вырывалось у болезней, у обстановки, у школы, у предрассудков, у проклятых общественных условий.

– Мама, я останусь с тобой.

Это естественно, иначе и не может быть. Если бы она физически могла и если бы понадобилось, она, ни минуты не колеблясь, отдала бы жизнь за дело общего счастья, и в свое время она доказала это и целых десять лучших лет жизни, после трехлетнего тюремного заключения, провела в полярных снегах.

Нет цены, которую нельзя бы отдать за это огромное, страшное дело, только… только не мальчика.

На верхней губе у него пушок, и он очень серьезно, скосив глаза, смотрит на нее, а для нее он такой же голенький, с пухлыми ножками, как и в те времена, когда она подымала его на одной ладони.

«…Но ведь я отлично стреляю».

И она засмеялась, засмеялась тихим счастливым смехом матери, и одиноко и пусто прозвучал ее смех в безмолвной квартире.

Мысли на минуту примолкли, и она взглянула на висевшее складками пальто и улыбнулась, и мысли опять тихо и радостно побежали.

Среди вековой тайги, среди снегов, среди суровой природы, где белели кости народных бойцов, под колеблющимся, фантастическим неверным отсветом полуночной игры родился он. И сколько усилий, сколько нечеловеческих мук, страданий, слез, унижений стойло, чтобы сохранить чуть теплившийся, колеблющийся крохотный огонек жизни и пронести его сквозь вековые дебри, сквозь снега и тундры, сквозь насилия и позор бесправной жизни.

«Мама, я останусь с тобой».

Да…

Часы ударили раз, медленно и протяжно, и звук удара пронесся, дрожа и колеблясь и становясь все тоньше и тоньше, пока не впился смутным предчувствием тоски и страха.

Она широко раскрыла глаза.

«Час, а его нет!»

Она взглянула на пальто и… улыбнулась.

«Мама, я останусь с тобой… я забегу только к Сорину. Они, знаешь, переехали и живут теперь как раз над нами. Пальто я здесь оставлю».

Она никогда не расставалась с ним. Он уходил к товарищам, в театр, на сходку, и она, прикованная к постели, шла с ним, говорила его речами, думала его мыслями, смеялась его смехом, негодовала его негодованием. Он приходил, садился возле и все рассказывал до мельчайших подробностей, и все оказывалось как раз так, как она представляла без него.

Тонкий, нестерпимо звенящий, как комариное пение, звук назойливо стоял в мозгу:

«Отчего его нет?»

За двадцать лет он никогда не солгал ей, даже в шутку.

«Мама, я останусь с тобой… я пойду к Сорину…»

Она взглянула на пальто и улыбнулась.

«Он здесь, наверху… Боже мой, но отчего так неловко лежать? Я не могу разглядеть его лица… как будто темно… и не слышно его голоса… Но ведь он здесь же, наверху? Да?..»

75
{"b":"254861","o":1}