По некоторым приметам Месяц угадывал путь: сначала двигались под уклон, навстречу ветру – к Траве, потом, действительно, сквозь шум ветра послышался плеск речных волн – шли по берегу; дальше люди в плащах начали путать следы – известная уловка – то вправо, то влево, то вверх, то вниз, два-три раза потоптались на месте, вошли через калитку в чей-то сад – было слышно, как ветер трепал листву, как скрипели деревья, – и через ту же калитку вышли обратно. Месяц подумал: если магистр их так всемогущ, как они о нем сказывали, что же тогда прячется?., кто ему страшен?., и чей ход мысли не ясен его провидению?..
Наконец остановились; скреблись, а не стучались, в какую-то дверь, шептались с человеком, вопрошающим из-за двери; вот стукнули засовы, звякнули цепи, и дверь почти неслышно распахнулась. Месяца и Морталиса втолкнули внутрь, но не спешили снять с них мешки и путы, а повели дальше по каким-то помещениям, беспрерывно хлопая дверьми, потом – по лестницам, все вниз и вниз, до последней двери, из-за которой приглушенно доносилась музыка. Дверь распахнули, и эта музыка, более похожая на хаос звучания множества волынок, свистулек, бубнов и скрипок, дикая, неправильная, грохочущая, скрипящая, сопящая, ворвалась в уши… Здесь безумные музыканты исполняли свое безумие; и они так старались, как будто желали, чтоб полопались меха волынок, да искривились свистульки да скрипки развалились на куски от собственного звука. Но этого не происходило, наоборот, шум нарастал, ибо толпа людей танцевала под эту музыку, все более входя в раж. Месяц слышал шарканье и топот сотен ног, а также возбужденный смех и выкрики – такие, какие, казалось, не способна была извлечь человеческая глотка и не способны были произнести человеческие уста, которые хотя бы однажды произносили слова нежности и любви, слова обращения к матери, к Богу. В этом царствии, казалось, неразумие держало верх над разумом, а хаос и безобразие почитались больше, нежели порядок. Воздух здесь был затхлым и продымленным, что сразу слышалось даже через мешковину; и, будто в преисподней, здесь пахло горелой серой.
Вот с Месяца и Морталиса сорвали мешки, и глазам их предстало невообразимое зрелище… Они стояли в начале большого слабо освещенного зала или, вернее, естественного подземелья, пещеры с низкими каменными сводами и стенами, каким кайло и зубило придали больше прямизны. К стенам во множестве были прикреплены факелы, свечи, фонари и светильники, но огни их были неяркими, так как им не хватало воздуха; по той же причине огни чадили, оставляя на стенах и потолке обильные следы копоти. Подземелье это было столь велико, а свет столь бледен, что противоположная стена оказывалась недоступной взгляду, она терялась в дымке и полутьме. Возможно, и там горели светильники, возможно, и там что-то происходило, но все это было далеко – как будто и не было. А вблизи разворачивалась картина не то оргии, не то шабаша, ибо все участвующие в этом действе словно бы находились во власти какого-то общего дурмана, и веселье их, дикое, разнузданное, пугающее, исходило из этого дурмана, но не от веселящейся души. Желтые, красные, синюшные лица, даже не лица, а хари, маски с безумными глазами мелькали тут и там. В этом хороводе с равным успехом могли бы отплясывать и покойники. Да и люди здесь все были вроде и не люди, а подземные жители, карлики и гномы, или нечистая сила, или невесть какие человечки и человеки, неудачные порождения недр, земное безумство, плоды болящего бремени в чреве или же наоборот – творения непостижимого для человека разума, отличные от человека и потому кажущиеся безобразными, рожденные и, значит, необходимые – зеленоватые дети купороса, землисто-серые чада цинка, черноугольные крепыши, похожие на дьяволов, соляные вскормыши с глазами-кристаллами да кривобокие глиняные малыши со свинцовыми ногами и оловянными головами. Возле этих – иной хоровод, помянутые гномы: датские глазастые бергфолки, ирландские лепрехуны с гвоздиками в зубах и с крохотными деревянными молоточками и ирландские же клариконы с медными кружками, злой шотландский боггарт с украденным ребенком в мешке за спиной, вымазанный угольной пылью немецкий вихтлейн, рядом – угрюмый шведский коболд с кресалом на шее и италийский массариол, известный дамский угодник. А там живая кунсткамера увечий и уродств: безрукие, безногие, безглазые, безухие, с язвами, сочащимися телесным соком, с шанкрами и прыщами, с безобразными рубцами, рябые, кривопалые, шестипалые, колченогие, с хвостами и плавниками, с торчащими клыками и бледно-розовыми, как у общипанной курицы, крылышками за плечами и прочие. Дальше – беззубые старцы, бряцающие кошельками и водящие шашни с сребролюбивыми молодицами; им наперекор – сгорбленные старухи, кокетничающие с корыстными молодцами жиголо и дарящие им серебро. А еще дальше – красавицы-шлюхи водили по кругу пентюхов, держа их за носы, а то и за тестикулы, подманивая сахарно-белыми коленками и хохоча, как от щекотки. Вдоль стен, покрепче ухватившись друг за друга, топтались в подобии танца недужные. Как видно, дурман приглушил их боль, и они, бледные или желтые, иссохшие или отекшие, хромые, скрюченные, облепленные пластырями или вздувшимися пиявками, предавались общему безумию. Им более приличествовали бы теперь тишь и покой госпиталя Святого Духа, нежели вакхические пляски в преддверии преисподней, но уж они были тут и никуда отсюда не торопились. И если бы каждый из людей имел в себе достаточно сил и разума всегда оставаться там, где ему более приличествует, то не было бы места порокам и прегрешениям, поскольку человек наследует от родителей тело, а от Господа чистую душу, не было бы и самой преисподней вместе с ее служителями, соблазнителями, совратителями, а было бы всеобщее благоденствие – сущий земной рай.
Месяц видел перед собой сотни пляшущих нищих. Там, среди немощных убогих стариков и старух, скакали, подобно малым детям, и здоровенные парни. Телесная мощь и отсутствие недугов позволяли им повеселиться всласть. Пыль стояла столбом, гул был в ушах от топота ног и залихватских выкриков. Их возлюбленные подружки что было мочи стучали копытами по каменному полу и высекали тем искры. Другие примеряли козлиные рога и свиные морды, обряжались в шкуры и блеяли, и хрюкали, и кукарекали, и гоготали, и пускали ветры, и у кого сие получалось громче, тот почитался за героя. Среди людей скакали обезьяны. Трескучие сороки и вороны, а также перепуганные нетопыри бесновались над головами пляшущих. Кошки и собаки ходили в шляпах и сапогах; обезьяны, подобно людям, пили нечто из кубков и вычесывали частыми гребнями из своей шкуры вшей. Люди же, как кошки и собаки, бегали на четвереньках и, подобно обезьянам, строили один другому невероятные гримасы.
Это был кошмарный фарс.
Музыканты изо всех сил дули в трубы и дудки; от напряжения у них глаза выкатывались на нос, а щеки раздувались, как паруса корабля в хороший фордевинд; с подбородков капала слюна. Скрипач, выжав из скрипки все, что только мог, здесь же принялся играть на кошачьем хвосте; сам кот сидел у него на плече и дико верещал от движений смычка. Волынщик был и того краше: он пел голосом домашнего гуся, при этом личину с запавшим носом задирал к потолку и показывал всем свои редкие черные зубы; волынка, которую музыкант зажимал у себя под мышкой и игрой на которой сопровождал свое пение, была вроде и не волынка, а раздутое коровье вымя с приделанными к соскам мелодическими и бурдонными трубками. Тот, кто ударял в бубен, делал это бедренной костью. Играющие на свистульках вместе с музыкой плодили червяков. А лютнист, сломав свой благородный инструмент, музицировал, будто на лютне, на крышке гроба.
Так веселилось общество сумасбродов – людей и нелюдей, подобранных друг к другу по признаку безумия, среди которых каждый был совершенно отличен от других, и образ каждого казался настолько завершенным, что был достоин и более подробного описания. Однако по причине многочисленности беспримерного собрания это занятие оказалось бы чрезвычайно обременительным для автора и утомительным для читателя. Да и герои наши, сбитые с толку и подавленные видом происходящего, не все сумели рассмотреть в окружающем их обществе, – а только то, что творилось в непосредственной к ним близости, и то, что выделялось из тысячной толпы, – самое громкое, самое высокое и самое яркое.