Иван Месяц присутствовал при оглашении послания. Скрытый мешком, он ничего не видел, но все слышал. Ответное слово игумена Филиппа не было столь обстоятельным и велеречивым. Он сказал, что от всей богохранимой братии, вкусившей от щедрот государевых, кланяется Иоанну в ноги и обещает молиться за него и его добродетели денно и нощно. Настоятель пожелал также, чтоб процветание обители Соловецкой являлось верным признаком процветания Российского государства… «А что до моей особы, – сказал игумен, – так здесь государь дозволил себе возвышение невысокого, возвеличивание скромного, – потому что в течение целой жизни и в мыслях собственных, и в деяниях, и в духе, и в естестве стремлюсь к единому – к простоте». Сказав это, Филипп просил обозных задержаться на островах на несколько дней, пока он не составит для государя рукописный ответ. А про юного опального сына боярского игумен даже не упомянул – как будто не видел его перед собой с серым мешком на голове и не слышал приговора ему. Впрочем, вокруг громко кричали чайки – и, может, Месяц не разобрал всей речи до конца; голос Филиппа был слаб возле голоса царя… Двое иноков взяли Месяца за его ручные кандалы и потянули за собой. По пути эти монахи сказали Месяцу:
– Отведем тебя в старую башню деревянную. Там и есть упомянутая тюрьма. Словом не с кем будет обмолвиться. А мы – последние, кто может услышать тебя. Так скажи, не томись…
Месяц ответил им:
– Камни взрастут на поле хозяина, который даже колосья пшеницы принимает за плевелы. Ведь он сам вырывает благородные злаки. В одиночестве останется государь, терзающий безвинных; пустое поле – будущая вотчина его…
Голос Месяца звучал глухо из-под мешка, но монахи, пока вели его к башне, боялись открыть ему лицо и тем нарушить заведенный порядок. Сказали Месяцу:
– Услышали твои слова. Быть может, взлелеем исходы… А ты, мирской человек, молись и думай о Господе – и Он не оставит тебя!…, С тем иноки ввели его в башню. А когда скинули с головы мешок, Иван Месяц увидел, что стоит на крепкой деревянной, обитой железными полосами двери. Под этой дверью и скрывалась земляная тюрьма. Здесь на заржавленной наковальне иноки сбили с Месяца кандалы, затем подняли дверь, как крышку погреба, и столкнули его в черную яму. Он упал на старую подгнившую солому; застоявшийся затхлый воздух объял его. Дверь же наверху захлопнулась, погасив последний сумеречный свет узилища. Проскрипел ключ в замке. Монахи еще для верности притопнули на двери и тогда удалились. Месяц остался один. В голове его не укладывалась мысль, что этот мерзкий каменный гроб с ворохом влажной скользкой соломы – последнее его пристанище, склеп для тела, полного жизни, темница, вонючая яма для нежной и чистой, трепетной души. И слова о словоблудии, подрывающем устои державности, были не о нем, это была ложь, нелепица, кошмарный сон. И все, что произошло до сих пор, произошло не с ним, а с кем-то другим. Месяц спал, Месяц проснулся и, открыв глаза, ничего не увидел; он был слеп, и он прозрел – но он прозрел для того, чтобы увидеть вокруг себя мрак и несправедливость. В сердце его отныне обретались обида и боль; и путь его здесь заканчивался… Месяц крепко сжатыми кулаками ударил в каменную стену и трижды прокричал хулу царю Иоанну – прокричал так громко, как только мог, до хрипоты. От этого крика лишь сильнее зазвенело у него в ушах, да еще вверху по тюремной двери несколько раз простучали лапками встревоженные крысы.
Месяц быстро потерял счет времени. Пребывая постоянно во тьме, он вначале подсчитывал дни по приему пищи, которую ему приносили один раз в сутки. Потом ему стало казаться, что пищу и воду приносят чаще, или наоборот – что в монастыре неделями не вспоминают о нем. И, сбившись со счета, узник знал наверное только одно: не месяц и не два обитал он уже в башне, кончилось лето – в принесенной для питья воде он обнаружил однажды кусочки льда.
Всегда один и тот же человек опускал пищу в яму к узнику. В первый же день назвавшись братом Мисаилом, он с тех пор не произнес ни слова и держал себя так, как будто не слышал обращенных к нему вопросов или просьб. Мисаил сей был – сама отрешенность. Он, по виду – простой помор, когда-то отрекся от мира и ушел в себя, и ушел в монастырь. Но отчужденность, живущая в нем, была так велика, что, пожалуй, она распространялась и на монастырь. Должно быть, служа тюремным нуждам и попирая в себе мирские страсти, Мисаил не почувствовал, что стал лучшим, чем был, и что приблизился к Богу. Возможно, что сам он иначе представлял себе служение Богу, нежели внесение к узникам скудной пищи и удаление их нечистот. Он замкнулся и не показывался из себя… Каждый новый приход Мисаила не отличался от предшествующих приходов: над головой у Месяца брякал замок, потом с визгливым скрипом поднималась дверь, и ослеплял свет свечи. Чуть погодя, пообвыкнув зрением, Месяц видел в светлом проеме входа грубое лицо брата Мисаила с ничего не выражающими глазами и плетеную из лыка торбочку, спускаемую в яму на веревке. Обычная здесь пища ржаной хлеб, сельдь или семга, репа. Затем торбочка уходила вверх пустая, дверь с грохотом запиралась, потолок тюрьмы вздрагивал от шагов инока, и комочки сухой земли, проскакивая через щели в потолке, сыпались на солому. И опять воцарялась тишина – тишина нет, тишина-пытка, изнуряющая тишина. Бывало на голову или на грудь лежащему Месяцу сваливались крысы. Вероятно, где-то под перекрытиями у них были норы, из которых они из-за неловкости выпадали. Перепуганные, крысы кричали и метались от стены к стене и стучали лапками по полу. Тогда разгневанный Месяц ловил их и душил и складывал в углу, чтобы потом нагрузить их тушками торбочку Мисаила. Крысы были теплые и мускулистые, лапки же их и хвосты – прохладные.
За время, проведенное в яме, Иван Месяц всю ее ощупал вершок за вершком. Глубиной она была сажени в полторы, не более, стены сложены из кирпича, а пол земляной, застланный соломой, которая от постоянной сыроство многих местах сгнила и представляла собой мягкое и скользкое заплесневелое месиво. Ширина ямы как раз позволяла узнику лежать, вытянув ноги. Воздух был сырой, душный и зловонный. Капельки воды стекали по стенам и падали с балок. Тишина здесь была такая, что казалось, будто во всем мире уж и нет иных звуков, кроме тех, какие сопровождают возню крыс. А темнота лишь изредка нарушалась свечой монаха. Пробуждаясь от сна-мучения, сна-забытья, Месяц даже не открывал глаз, потому что не было в этом необходимости – такой кромешный мрак царил вокруг него.
В первое время после заточения Иван Месяц еще питал надежду на то, что государь, как человек просвещенный и благоразумный, как человек христолюбивый, носящий на груди образ Божий, не лишен милосердия и правдолюбия, а как царь православный благоверный, не язычник какой-нибудь, Иоанн ощутит укоризну в сердце своем от суда неправедного и, сменив гнев на милость, представив вины Месяца в ином свете, заменит свой поспешный указ новым – ведь были и заслуги у опального сына боярского, приступом бравшего полоцкие стены, а еще раньше воевавшего Литву на глухих лесных дорогах. Но так и не дождался указа. Все те же сырые стены отделяли его от мира, все тот же спертый воздух наполнял его грудь, все ту же безысходность встречал он в пустых глазах Мисаила. Постепенно наступило отупление и вместе с ним – равнодушие. Все смешалось: сон и явь. Все перепуталось: он грезил наяву, он мыслил во сне – он лежал под кирпичными полоцкими стенами, и ему спускали сверху торбочки, полные крыс, а он отправлял вверх семгу, царь Иоанн с глазами инока Мисаила стоял по колено в Двине, а вокруг него плавали трупы. Время остановилось: прошлое ушло, будущее не настало… Потом отупление сменилось яростью. Месяц бросался на стены; он обрывал ногти, пытаясь зацепиться за скользкие доски потолка. У него давило в груди от ярости… И явился страх – как завершение всему, что довелось перенести узнику в этом тесном богомерзком подземелье, – страх одиночества, страх подавляющих тишины и мрака, страх лишиться рассудка. Страху, как и заточению, не было видно конца. И жизнь становилась страшнее смерти.