Айрин кивнула; слезы стояли у нее в глазах и катились по щекам. Впервые за три года отчаяния она открыто плакала в моем присутствии. Я протянул ей бумажный носовой платок. И себе взял один. Она потянулась ко мне и взяла мою руку. Мы снова были вместе.
Как же получилось, что мы так сильно разошлись? Оглядываясь, я понимаю, что столкнулись две совершенно разных мировоззрения: я — экзистенциальный рационалист, она — пораженный горем романтик. Может быть, конфликт был неизбежен; может быть, наши способы переживать горе принципиально несовместимы. Да и существует ли наилучший способ справляться с жестокими экзистенциальными фактами жизни? Думаю, Айрин в глубине души чувствовала, что есть лишь две, равно неприемлемые, стратегии: принять для себя, в какой-то форме, отрицание реальности или жить в невыносимом ежеминутном осознании ее фактов. Не эту ли дилемму высказал Сервантес устами бессмертного Дон Кихота: «Что тебе милее: мудрое безумие или дурацкая мудрость?»
У меня есть твердое убеждение, сильно влияющее на мой терапевтический подход: я не верю, что осознание реальности ведет к безумию, а отрицание — к здравости рассудка. Я всегда считал отрицание врагом и бросал ему вызов при каждом удобном случае — и в терапии, и в своей жизни. Я не только сам стараюсь отбросить все личные заблуждения, сужающие мой горизонт, делающие меня меньше и зависимее, но и пациентов своих поощряю делать то же самое. Я убежден: пускай мысль о том, чтобы встать лицом к лицу со своей экзистенциальной ситуацией, вызывает страх и трепет — в конце концов этот опыт исцеляет и обогащает личность. Мой психотерапевтический подход можно выразить словами Томаса Харди: «Не дойдешь до Лучшего, коль не готов Худшему смело в лицо взглянуть».[12]
И поэтому с самого начала терапии я взывал к Айрин гласом разума. Я поощрял ее репетировать со мной обстоятельства смерти мужа и последующие события:
— Как вы узнаете о его смерти?
— Вы будете с ним, когда он умрет?
— Что вы почувствуете?
— Кому вы позвоните?
Точно так же мы с ней репетировали и его похороны. Я сказал ей, что пойду на похороны, и если ее друзья не захотят задержаться у могилы, то уж я, во всяком случае, останусь. Если другие побоятся выслушать ее мрачные мысли, я, наоборот, потребую, чтобы она выложила их мне. Я попытался убрать ужас из ее кошмаров.
Каждый раз, когда Айрин переходила в царство иррационального, я неизменно вставал у нее на пути. Например, Айрин испытывала чувство вины из-за того, что ей было приятно проводить время с другим мужчиной. По ее мнению, получать удовольствие от чего бы то ни было означало изменять Джеку. Если Айрин шла с мужчиной на пляж или в ресторан, где прежде бывала с Джеком, она чувствовала, что предает его, разрушая неповторимость их любви. С другой стороны, когда она шла куда-нибудь, где раньше не бывала, ее мучило чувство вины: «Как я могу жить и наслаждаться новыми видами, когда Джек мертв?» Еще она чувствовала себя виноватой за то, что была недостаточно хорошей женой. Психотерапия помогла ей во многом измениться: она стала мягче, внимательнее к другим людям, ласковее.
— Как нечестно по отношению к Джеку, — говорила она, — что я теперь могу дать другому мужчине гораздо большее.
Снова и снова я сражался с подобными заявлениями.
— Где теперь Джек? — спрашивал я. Она всегда отвечала:
— Нигде… только в памяти… — в ее памяти и в памяти других людей. Айрин не верила в Бога и никогда не утверждала, что душа бессмертна или что существует какая-то другая жизнь после смерти. Поэтому я донимал Айрин рациональными доводами:
— Если он не в сознании и не наблюдает за вами, каким образом его задевает, что вы проводите время с другим?
Кроме того, напоминал я, Джек перед смертью открытым текстом сказал: он хотел бы, чтобы жена была счастлива и снова вышла замуж.
— Разве он хотел бы, чтобы вы вместе с дочерью утопали в скорби? Так что, даже если его сознание до сих пор где-то существует, он не сочтет, что вы его предали; он будет рад, что вы оправились. И в любом случае, — заканчивал свою речь я, — сохранилось ли где-то сознание Джека или нет — такие понятия, как «нечестно» и «предательство», не имеют смысла.
По временам Айрин видела яркие сны, в которых Джек был жив — это часто бывает с теми, кто потерял близкого человека — а когда просыпалась, ее как обухом по голове било осознание, что это лишь сон. Порой она горько рыдала, что он «где-то там» и страдает. Иногда, посещая кладбище, она плакала от «ужасной мысли», что он заперт в холодном гробу. Ей снилось, что она открывает морозилку и обнаруживает там миниатюрного Джека, глядящего на нее широко раскрытыми глазами. Я методично и безжалостно напоминал ей о ее убеждении, что «где-то там» его нет, его как разумного существа больше нет вообще нигде. Напоминал и о ее желании, чтобы он мог за ней наблюдать. По моему опыту, любой человек, потерявший жену или мужа, страдает от ощущения, что за его жизнью никто не наблюдает.
Айрин сохранила множество личных вещей Джека и часто рылась в ящиках его письменного стола, когда ей нужно было подобрать подарок для дочери ко дню рождения. Айрин была окружена таким количеством вещественных напоминаний о Джеке, что я боялся, как бы она не превратилась в мисс Хэвишем из романа Диккенса «Большие надежды». Эта литературная героиня, которую жених оставил у алтаря, настолько увязла в скорби, что многие годы жила, опутанная паутиной своей потери, не снимая подвенечного платья и не убирая со стола, когда-то накрытого для свадебного пира. Поэтому я все время убеждал Айрин отвернуться от прошлого, вернуться в жизнь, ослабить связи с Джеком:
— Уберите несколько его фотографий. Обновите обстановку в доме. Купите себе новую кровать. Вытащите все вещи из стола и выбросьте их. Поезжайте куда-нибудь, где раньше не бывали. Сделайте что-нибудь, чего раньше никогда не делали. Не беседуйте с Джеком так подолгу.
Но то, что я считал здравым смыслом, Айрин звала изменой. Что я называл «вернуться к жизни», для нее было предательством любви. Что я называл «отделиться от покойного», для нее означало — покинуть свою любовь.
Я думал, мой рационализм — именно то, что нужно Айрин; а она считала, что я оскверняю чистоту ее скорби. Я думал, что веду ее обратно к жизни; а она думала, что я пытаюсь силой заставить ее отвернуться от Джека. Я думал, что вдохновляю ее на проявления экзистенциального героизма; а она думала, что я самодовольный зритель, наблюдающий за ее страданиями из удобного кресла в партере.
Меня поражало ее упрямство. Как она не понимает, удивлялся я. Почему до нее никак не доходит, что Джек на самом деле умер, что его сознание угасло? Что она в этом не виновата? Что она не проклята, что она не вызовет моей смерти или смерти мужчины, которого полюбит? Что она вовсе не осуждена доживать свою жизнь в окружении трагедии? Что она цепляется за искаженные верования, потому что страшно боится альтернативы: боится признать, что окружающей вселенной глубоко безразлично, счастлива Айрин или несчастна.
А ее поражала моя тупость. Как Ирв не понимает? Почему не видит, думала она, что он оскверняет мою память о Джеке, пачкает мою скорбь, принося на подошвах могильную грязь и оставляя лопату в кухне? Почему он никак не поймет, что я всего лишь хочу смотреть в окно на могилу Джека? Что меня бесит, когда он пытается оторвать меня от моего сердца? Что по временам, как бы я ни нуждалась в нем, мне просто необходимо убраться от него подальше, разминуться с ним на лестнице, глотнуть свежего воздуха? Что я утопаю, что я цепляюсь за обломки своей жизни, а он пытается силой разжать мои пальцы? Почему до него не доходит, что Джек умер из-за моей отравленной любви?
В тот вечер, мысленно воспроизводя в уме прошедший сеанс, я вспомнил другую пациентку, которая посещала меня несколько десятков лет назад. Годы юности она провела в изматывающей борьбе с собственным отцом, вечно недовольным, всему перечащим человеком. Когда она впервые покинула дом, отец повез ее на машине в колледж и испортил ей всю поездку, так как, будучи в своем репертуаре, не переставая говорил про некрасивый, замусоренный придорожный ручей. Дочь же, со своей стороны, видела прекрасный, чистый, неиспорченный ручей. Много лет спустя, уже после смерти отца, дочь по случайности снова поехала по той же дороге и заметила, что ручьев, оказывается, два: по одному с каждой стороны. «Но на этот раз, — грустно рассказывала она, — я была за рулем, и ручей, который виднелся через окно со стороны водителя, был именно такой, как его описывал отец — некрасивый и замусоренный.»