Ну хорошо, умом я все это понимаю. Я даже лекции читал на эту тему. Я объясняю своим пациентам, что детям, которых в детстве обижали, часто трудно отделиться от своих дисфункциональных семей, в то время как дети хороших, любящих родителей гораздо легче вырастают из семьи. В конце концов, главная задача хорошего родителя — помочь ребенку уйти из дома, верно ведь?
Я все понимаю, но не могу смириться. Я не хочу, чтобы мама навещала меня каждый день. Для меня невыносимо, что она проросла корнями мне в мозг, так что мне никак не удается выполоть ее окончательно. А самое невыносимое — что под конец жизни я вынужден спрашивать: «Я молодец, мама?»
Помню большое мягкое кресло в ее доме престарелых в Вашингтоне. Оно частично загораживало дверь в ее квартирку, а по бокам его, как стражи, стояли два стола, на которых лежали стопками книги — все, которые я когда-либо написал, некоторые и не по одному экземпляру. Больше десятка книг, да еще десятка два переводов на другие языки — стопки опасно кренились. Я часто воображал: один подземный толчок средней силы — и маму накроет лавина книг, написанных ее единственным сыном.
Когда бы я ни пришел, я заставал ее в этом кресле, с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она их пробовала на вес, нюхала, гладила — но не читала. Она почти ослепла. Но и раньше, когда зрение ей еще не изменило, она бы в них ничего не поняла: ее единственным образованием были курсы натурализации, которые она должна была пройти, чтобы стать гражданкой США.
Я писатель. А мама не умеет читать. И все равно, чтобы найти смысл трудов всей своей жизни, я иду к маме. Как она должна мерить мои труды? По весу, по тяжести моих книг? По картинкам, по тефлоновой гладкости суперобложек, словно жирных на ощупь? Все мои неустанные исследования, вдохновение, скрупулезный поиск нужной мысли, ускользающий поворот красивой фразы — ничто из этого ей не знакомо.
Смысл жизни. Смысл моей жизни. В тех самых книгах, стопки которых кренятся у мамы на столе, содержатся многозначительные ответы на подобные вопросы. «Нам по природе свойственно искать смысл,» — писал я, «и нам приходится считаться с тем неудобным фактом, что нас забросили во вселенную, которая изначально бессмысленна.» И поэтому, объяснял я дальше, чтобы избежать отрицания всего и вся, мы вынуждены брать на себя сразу две задачи. Сначала изобрести или открыть дело, в котором для нас будет заключаться смысл жизни — достаточно надежное, чтобы нам его хватило на всю жизнь. А потом — умудриться забыть о своем изобретении и внушить себе, что дело своей жизни мы не изобрели, а открыли, что оно существует независимо от нас.
Я притворяюсь, что принимаю выбор каждого человека и не сужу его. Но втайне делю все жизненные пути на медные, серебряные и золотые. Одни люди всю жизнь движимы стремлением отомстить, восторжествовать; другие, спеленутые отчаянием, мечтают лишь о покое, одиночестве, прекращении боли; третьи посвящают всю жизнь успеху, роскоши, власти, истине; четвертые хотят переступить через себя и раствориться в чем-нибудь или ком-нибудь: возлюбленном или божестве. Есть и пятые, которые находят смысл своей жизни в служении, в самоактуализации, в творчестве.
Нам нужно искусство, сказал Ницше, чтобы не погибнуть от истины. Поэтому я считаю творчество золотым путем, поэтому я превратил всю свою жизнь, весь свой опыт, все фантазии в преющую компостную кучу, на которой время от времени пытаюсь вырастить что-нибудь новое и прекрасное.
Но мой сон говорит иное. Он утверждает, что на самом деле я всю жизнь преследовал совершенно другую цель — заслужить одобрение покойной мамы.
Этот сон имеет силу приговора: он слишком силен, чтобы его игнорировать, и слишком болезнен, чтобы забыть. Но я по опыту знаю, что сны можно уговорить, изменить. Я вожусь со снами почти всю жизнь. Я научился их приручать, разбирать на части и собирать заново. Я знаю, как выжимать из них секреты.
И вот я опять роняю голову на подушку и уплываю, перематывая сон обратно к вагонетке, к комнате ужасов.
Вагонетка резко останавливается; меня прижимает к железной перекладине. Еще миг, и вагонетка трогается в обратном направлении, медленно проезжает меж хлопающих створок дверей и вновь окунается в солнечный свет парка Глен Эко.
— Мама, мама! — кричу я, размахивая руками. — Я молодец?
Мама слышит. Я вижу, как она проталкивается через толпу, распихивая людей направо и налево.
— Игвин, что за вопрос, — говорит она, отцепляя скобу и вытаскивая меня из вагонетки.
Я смотрю на нее. На вид ей лет пятьдесят или шестьдесят, она крепкая, коренастая, она без видимого усилия несет большую, битком набитую вышитую хозяйственную сумку с деревянными ручками. Мама неказиста, но не знает этого и выступает, задрав подбородок, словно красавица. Вижу знакомые жирные складки у локтей, мятые растянутые чулки, подвязанные чуть выше колен. Она влепляет мне крепкий мокрый поцелуй. Я симулирую взаимность.
— Ты молодец. Большего и желать нельзя. Столько книг. Я тобой горжусь. Если б только твой папа это видел.
— Мама, откуда ты знаешь, что я молодец? Откуда тебе знать? Ты же не можешь прочесть то, что я написал… ты плохо видишь…
— Уж что я знаю, то знаю. Погляди только на эти книги.
Она открывает свою хозяйственную сумку, достает две моих книги и нежно гладит их.
— Большие книги. Красивые.
Я смотрю, как она гладит их, и мне становится не по себе.
— Важно, что внутри. Может, там одна чепуха.
— Игвин, не говори narishkeit — глупостей. Прекрасные книги!
— Мама, что ты их все время таскаешь с собой, даже в Глен Эко? Как будто святилище какое-то устроила. Ты же не думаешь, что…
— Про тебя все знают. Весь мир. Моя парикмахерша говорит, ее дочка проходит твои книги в школе.
— Парикмахерша? Ну конечно, она главная специалистка.
— Все говорят. Я всем говорю. Почему нет?
— Мама, тебе что, заняться нечем? Сегодня воскресенье, сходила бы в гости. К Хане, Герти, Любе, Дороти, Сэму, к твоему брату Саймону. Что ты вообще делаешь в Глен Эко?
— Тебе что, стыдно, что я тут? Ты всегда меня стеснялся. А где мне еще быть?
— Мама, я что хочу сказать… Мы оба взрослые люди. Мне уже за шестьдесят. Может, нам уже хватит видеть одни сны на двоих.
— Ты всегда меня стеснялся.
— Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь.
— Всегда думал, что я глупая. Всегда думал, что я ничего не понимаю.
— Я этого не говорил. Я говорил, что ты знаешь не всё. Просто ты никогда… никогда…
— Что я никогда? Ну говори. Раз уж начал. Я знаю, что ты хочешь сказать.
— А что я хочу сказать?
— Нет уж, Игвин, говори сам. Если я скажу, ты все переиначишь.
— Ты никогда меня не слушаешь. И вечно говоришь о вещах, в которых ничего не понимаешь.
— Я тебя не слушаю? Я тебя не слушаю? Скажи, Игвин, а ты-то меня слушаешь? Ты-то про меня что-нибудь знаешь?
— Ты права, мама. Мы оба не умеем друг друга слушать.
— Нет уж, Игвин. Я-то умею слушать, еще как умею. Я каждую ночь слушала тишину — когда приходила домой с лавки, а ты из своего кабинета даже на второй этаж подняться не мог. Ни здрасти сказать. Ни спросить, может, я устала за день. Как я могла тебя слушать, если ты со мной не разговаривал?
— Мне что-то не давало; между нами как будто стенка была.
— Стенка? Хорошенькие вещи ты говоришь матери. Стенка. Я ее строила?
— Я этого не говорил. Только сказал, что стенка была. Я знаю, что отдалился от тебя. Почему? Не помню, мама, это было пятьдесят лет назад. Но я чувствовал: все, что ты мне говорила, было с подтекстом.
— Vos?[1] Текстом?
— Ну, ты была недовольна. Я держался подальше, чтобы ты меня не критиковала. Я в те годы и так себя не очень уверенно чувствовал, и совершенно не нуждался в твоей критике.
— Почему это ты себя неуверенно чувствовал? Все эти годы мы с папой работали в лавке, каждый день до полуночи. Чтобы ты мог учиться. А сколько раз ты мне звонил и просил тебе что-нибудь принести? Карандаши, бумагу. Помнишь Эла? Из винного магазина. Ему еще лицо порезали во время ограбления.