Гнев Айрин, с которым я впервые столкнулся на втором месяце терапии, был глубоким и всепроникающим. Он выплескивался на поверхность лишь изредка, но всегда тайно бурлил в глубине. Сначала меня это не очень беспокоило. По опыту я знал, что такой гнев не более опасен, чем навязчивое чувство вины, сожаления, отрицания, и вскоре должен рассеяться. Но в данном случае, как это часто бывало в моей работе с Айрин, опыт меня обманул. Снова и снова я обнаруживал, что «статистическая истина» (при вычислении которой исключения — «аномалии» — часто не берутся в расчет) имеет мало отношения к правде человека из плоти и крови, сидящего передо мной.
Как-то раз, на третьем году терапии, я спросил:
— С какими чувствами вы ушли домой с прошлого сеанса? Вы думали обо мне в течение недели?
Я часто задаю этот вопрос, чтобы сконцентрировать терапевтическое внимание на «здесь и сейчас», на встрече между мной и пациентом.
Она посидела молча, потом спросила:
— А вы думаете обо мне между сеансами?
Клиенты часто задают этот вопрос, пугающий для большинства терапевтов, но от Айрин я его почему-то не ожидал. Может быть, я думал, что ей все равно, а если и не все равно, то она в любом случае не признается.
— Я… я… я… часто думаю о вашей ситуации, — ответил я, запинаясь. Неправильный ответ!
Она посидела немного, потом встала.
— Я ухожу, — сказала она и прошествовала вон из кабинета, не преминув хлопнуть дверью.
Я смотрел в окно, как она меряет шагами сад и курит. Я сидел и ждал. Как легко было бы терапевту, который не открывается пациентам, отразить эту атаку встречным вопросом: «А почему вы спрашиваете?», или «А почему вы задали мне этот вопрос именно сейчас?», или «А каковы ваши фантазии, мечты по этому поводу?» Но психотерапевтам, которые, как я, стремятся к равенству, к прозрачным для обеих сторон отношениям, приходится тяжелее. Возможно, потому, что этот вопрос обнажает границы терапевтической подлинности: каким бы искренним, откровенным, честным ни был психотерапевт, между ним и пациентом всегда остается зияющая пропасть, фундаментальное неравенство.
Я знал, что Айрин терпеть не может, когда я воспринимаю ее как «ситуацию», и еще ненавидит меня за то, что я стал для нее так много значить, за то, что она это допустила. Я мог, конечно, проявить б'ольшую чувствительность и употребить более личное слово, чем «ситуация». Но я убежден: что бы я ни ответил, Айрин не удовлетворилась бы. Она хотела, чтобы я думал о ней по-другому: любовно, восхищенно, чувственно, чтобы я трясся над ней. Вот это, пожалуй, верное слово: трясся.
Докурив сигарету, она с большим апломбом вернулась обратно в кабинет и села на место как ни в чем не бывало. Я продолжил сеанс, воззвав к ее чувству реальности.
— Это естественно, — небрежно заметил я, — что пациенты чаще думают о своих терапевтах, чем терапевты — о пациентах. В конце концов, у терапевта много пациентов, а терапевт у пациента один. То же относилось ко мне, когда я сам был пациентом у психотерапевта, и разве это не верно и для ваших собственных хирургических пациентов, и для ваших студентов? Разве ваш мысленный образ у них в уме не крупнее их образов в вашем?
На самом деле все не так просто. Я не стал говорить, что терапевты действительно думают о пациентах между сеансами — особенно о трудных пациентах, которые тем или иным способом выводят терапевта из себя. Терапевты могут искать причины своей собственной сильной эмоциональной реакции на пациента или обдумывать, какую технику лучше применить. (Терапевт, который позволяет себе запутаться в гневных, мстительных, любовных или эротических фантазиях о пациенте, должен, конечно, обсудить это с коллегой-другом, профессиональным консультантом или своим личным терапевтом.)
Конечно, я не сказал Айрин, что часто думаю о ней в промежутке между сеансами. Она ставила меня в тупик. Я беспокоился о ней. Почему ей не лучше? Подавляющему большинству вдов, с которыми я работал, становилось лучше после года терапии, и все показывали значительное улучшение к концу второго года. Но не Айрин. Ее отчаяние и безнадежность углублялись. В ее жизни не было радости. Каждый вечер, уложив дочку спать, она рыдала; она по-прежнему часами беседовала с покойным мужем; она отвергала все приглашения встретиться с новыми людьми и в принципе не допускала возможности серьезных отношений с другим мужчиной.
Я нетерпеливый терапевт, и мое разочарование все росло. И беспокойство за Айрин — тоже: масштабы ее страданий начали меня тревожить. Меня пугала возможность самоубийства — я убежден, что Айрин покончила бы с собой, если бы не дочь. Два раза я отправлял Айрин на прием к своим коллегам для формальной консультации.
Мне было трудно справляться с яростными вспышками горя Айрин, но еще труднее было работать с менее сильными, но пронизывающими всю ее душу проявлениями гнева. Список обид Айрин на меня все рос, и редкий час обходился без гневной вспышки.
Она злилась на меня за то, что я пытался ей помочь отделиться от Джека, перенаправить энергию на что-то другое, уговаривал встречаться с другими мужчинами. Она злилась на меня за то, что я не Джек. Из-за нашей глубокой вовлеченности в терапию, обмена самыми интимными мыслями, ссор, заботы друг о друге чувства Айрин ко мне больше всего напоминали чувства, которые она питала к мужу. А потом, когда сеанс кончался, ей невыносимо было возвращаться в жизнь, где не было ни меня, ни Джека. Поэтому каждый раз окончание сеанса проходило со скандалом. Айрин неприятно было напоминание, что наши с ней отношения имеют формальные границы. Каким бы способом я ни давал ей понять, что наш час подошел к концу, она часто взрывалась: «И вы называете это подлинными отношениями? Это вообще не отношения! Вы смотрите на часы и выгоняете меня, выкидываете вон!»
Иногда по окончании сеанса она продолжала сидеть на месте, сверля меня взглядом и отказываясь уйти. Я взывал к ее здравому смыслу — напоминал о необходимости расписания, о ее собственных пациентах, записанных на прием, предлагал, чтобы она сама следила за временем и сообщала об окончании сеанса, повторял, что, если я заканчиваю сеанс, это не значит, что я ее отвергаю — все напрасно, она не слышала. Чаще всего она уходила разгневанная.
Она злилась на меня за то, что я стал для нее важен, и за то, что я отказывался брать на себя некоторые функции Джека: например, хвалить ее сильные стороны — внешность, изобретательность, ум. Мы часто ссорились из-за похвал. Я считал, что искусственные комплименты сводят ее до уровня ребенка, но она так настаивала, что я часто повиновался. Я спрашивал, что она хочет от меня услышать, и практически дословно повторял, всегда стараясь прибавить какое-то свое наблюдение. Мне это занятие казалось нелепым кривлянием, но оно почти безотказно поднимало настроение Айрин. Правда, лишь на время. Мои слова утекали у нее через пальцы, и на следующем сеансе она требовала повторить все сначала.
Она сердилась на меня за то, что я думал, будто понимаю ее. Если я пытался бороться с ее пессимизмом, напоминая ей, что она находится в процессе, у которого есть начало и конец, или ссылаясь на какие-то результаты собственных исследований, она сердилась: «Вы пытаетесь стереть мою индивидуальность. Вы игнорируете уникальность моего опыта.»
Стоило мне выразить оптимизм по поводу ее адаптации, она неизменно обвиняла меня в том, что я хочу заставить ее забыть Джека.
Любой намек на то, что она, может быть, встретит другого мужчину, напоминал хождение по минному полю. Попадавшихся ей мужчин она, как правило, презирала и сердилась, когда я предлагал ей исследовать это придирчивое отношение. Любые мои практические предложения провоцировали взрыв.
— Если мне приспичит ходить на свидания, — говорила она в ярости, — я сама соображу, как это делать! Я не для того плачу вам хорошие деньги, чтобы вы мне советовали, как знакомиться с мужчинами — такие советы я могу получить и от подруг!
Она злилась и на любые конкретные предложения по какому бы то ни было поводу: