И вот денежки у граждан "схитили" средь бела дня, а Русь не ропщет. Ждала "гайдаровщина" гражданской войны, восстания, мести "око за око", воинственного подполья, эксцессов, террористов; для того и двойное гражданство "сынами Израиля" было задумано, чтобы вовремя смыться за кордон, в обетованную землю, под прикрытие американских ракет. Но эта странная, непонятная Русь молчит, не лезет из берлоги, сопит в две дырочки, но не рычит, не поднимается по-медвежьи на дыбки, чтобы грозно рявкнуть и смертно закогтить обидчика. Пьет, стонет, ползёт на кладбище, стреляется и убивает ближнего, кто уже успел "подбить" бабки и затариться "капустой", а обидчиков своих, кто свет в окне загасил, как бы и не видит. Даже Ельцин смутился, когда в Архангельске граждане, "по списку нанятые" на встречу президента, верноподданнически подольстили: "Борис Николаевич, вы там держитесь, а мы реформу поддержим".
И Ельцин отозвался в некой растерянности: "Меня восхищает стойкость русских людей. Такие испытания, а народ улыбчивый".
Начинался апрель, а до октября надо было ещё дожить.
* * *
…В вешницу река Нарма широко подтапливает бережины, и травяные кочки, будто волосатые рыжие головы, виднеются под прозрачным текучим стеклом воды. Щуки-матухи меж них и гуляют, мечут из плодильницы икру, а следом подбегают, как гончие собачонки, мелкие "мужички" и поливают молоками. Когда солнце в небе, то какой-то жар одолевает, и кажется, что сама вода кипит ключом и этим паром обдает твоё лицо, слезит глаза и всего распирает изнутри.
И вот выкидываю я в лодку сетчонку, а щучонки-молоканы висят в ней, как серьги; иная сорвется, не дойдя до моих рук, и, разрезав воду спинным пером, уходит прочь; я провожаю её взглядом и напутствую вослед: "Беги-беги, только далеко ли убежишь!" И действительно, сделав полукруг, щука невольно залипает в ячее чуть выше. Мне весело, и жене, сидящей у кормы, тоже весело глядеть на искрящуюся голубую заводь, сполохи уток, моющихся в тростниках и зазывно вопящих, на сиреневые тальники. И верно, какой неоглядный простор, и мы будто одни на всю Русь. И велика-то Россия, доставшаяся от Бога в неведомый подарок и на нескончаемые труды, чтобы мы берегли и холили эту землю на грядущие времена, и в то же время вовсе маленькая для каждого насельщика, вот с эту речную тёмную мещерскую заводь, обсаженную чёрным ольховником, корявой черёмухой и жёлтыми будыльями камыша…
Но, когда со щукой дело имеешь, надо держать ухо востро и не зевать: у хищницы уцепистые зубы, прилипчивые жабры и, как бритва, тонкие щёки. И только я расслабился слегка, выпутывая из ячеи улов, щука, резко изогнувшись, ухватила мой палец, вонзила зубы. "Господи, больно-то как!" — хочется мне завопить на всю реку. Но я сдерживаюсь из последних сил.
"Ну помоги мне хоть чем-нибудь!" — с раздражением кричу я жене.
"Ну чем я тебе помогу-то?" — она склонилась надо мною сзади, дышит в шею, ей жалко меня, но и хочется засмеяться, ибо действительно в нелепом, беспомощном положении оказался муж. "Бестолковая, нож дай, нож!"
Вот всех этих тонкостей и не найти в дневнике; когда вёл записи в девяносто третьем, тогда досадный случай показался пустяшным, не стоящим перевода чернил и бумаги, ибо иные гнетущие события будоражили Россию, но по прошествии лет эта "мелочёвка", как дрожжи для теста, и создала цветовую палитру, дала настроение, звук и запах…
…А следующим днём вынимаю сеть из воды и невольно устрашаюсь. Что за диво? Снасть моя в ком-жом, и из этой путаницы глядят на меня три головы змия-горыныча. Скрутились три щуки в груд: матуха-икрянка, а на ней сидят верхом два самца-молокана. Ну тут уж, наученный минувшим днем, доставал улов с осторожностью, надежно уцепив "полотуху" за глазницы. Дома свесил хищницу на безмене, и потянула она на восемь кило, а длиною оказалась мне до плеча. А щурята-молоканы, что сидели на мамке верхом, как клещи, были вовсе недомерки, граммов по шестьсот. Но коли припутались к речной матерой "бабе", значит, понадобились ей в урочный час, ибо в природе всё устроено "путно", в свой черёд, по росписи, и во второй сорт никто не будет выкинут, всяк пригодится по мужицкому делу, какой бы ни удался по рождении…
На четвёртый день ещё при полном речном разливе мою уловистую снасть умотали. И это было для меня настоящим несчастьем. Горько и долго жалел я об этой утрате. Да и как, братцы, не переживать? Не бывало у меня прежде подобного орудия… Да и не предполагал я, что подобные снасти вообще существуют на свете. Сеть-трёхстенка, полотно капроновое, нить тонкая — "жабровка", ячея "сороковка", высота стенки на два с половиной метра; снасть лёгкая необычайно, нет ни обычных громоздких наплавов берестяных и тяжёлых свинцовых грузов, а они, невидимые, вплетены в шнуры. Обычно пользовал я сети староманерные, строенные по дедовскому деревенскому обычаю, носить их было тяжело и неудобно, приспособлены они были для деревянных лодок. А тут как ловко исхитрились, придумали люди, знать, не нашего ума и полёта… Ну, кинулся искать по окрестным водоёмам, предполагая примерно, кто уворовал мою снастишку. Кидал блё-сенку, думая зацепить. Но увы…
Так, печалясь о пропаже, о невосполнимом уроне для моего рыбацкого хозяйства, я однажды подумал: "А что ты, братец, горюешь? Легко нажитое легко и сплывет, и не следует тебе так страдать, мучиться и искать потеряшку, ведь досталась тебе сетишка случайно, была она подцеплена твоим старым другом на Ладожском озере, присвоена бесцеремонно и привезена тебе в подарок. Ведь тогда ты, принимая гостинец, не жеманился, не отказывался, не думал о том, что вместе с приятелем нарушаешь поморские заповеди и ты, что и тому безвестному рыбачку, внезапно расставшемуся со своим снарядом, так же было горько, как нынче тебе, и он тоже страдал о потрате; он этой сетчонкой, наверное, "браконьерил", играл с рыбнадзором в заведенные государством странные прятки "кто кого"… Так что пусть плывёт она по рукам. Туда ей и дорога. Хоть душе спокойнее".
Но увещевания помогают слабо. Вещь уже стала моею, приросла ко мне, как любимая рубаха к хозяину.
3
Мёрзлый череп земли, притрушенный травяной ветошью, купол тёмного звёздного неба, внизу под ногами едва угадывается бельмо ещё не вскрывшегося ото льда озера, и от заберегов наплывает влажное дыхание воды-снежницы, странное чмоканье, всплески щуки-икрянки. Сбоку — кладбище, поросшее сосняком, фонарь молельщика вырывает могильный деревянный крест, похожий на голого человека, сполохи серебристого призрачного света плывут над погостом и оседают в сыром ольховнике.
А кругом на многие вёрсты — погружённые в ночь леса, и откуда-то издалека, как из-за крепостной стены, доносится угрозливый лай деревенского полкана… От деревеньки Часлово на холм по извилистой тропе мимо лесной часовенки, мимо кладбища неспешно, подмигивая, всползают огняные сверкающие жуки. И вот можно различить платок шалашиком, стянутый на горле хомутом, обвисшие плечи, косенькое старое тельце, белый узелок с пасхальной стряпнёю. Вот из-за лесных засторонков прибывают, с заозерья, из всех деревнюшек, когда-то приписанных к этому приходу в селе Воскресение, где прежде была церковь, потом сгорела от молоньи, и вот остались от неё лишь три могутных камня, на которые уставщица тетя Нюра поставила дворовый фонарь с прикрученным фитилем и бадейку с просяным веничком и освящённой водою, привезенной накануне из церкви. Ветхий требник, обёрнутый в целлофан, она бережно прижимает к груди. Поклонницы становятся в круг, как посвящённые, ставят у ног фонари, раскрывают пасхальные дары: крашенки, батоны, баранки, куличики. Мужей нет, они в ямках за кладбищенской оградой — Господь прибрал. Скоро и бабеней не станет, туда же отъедут; нынче одна забота, чтобы привёлся ко времени транспорт и отвёз. И этих четырёх деревень не станет, на этих же годах вышают, превратятся в однодвори-цы, и тёмные власти в Москве сотрут их названия с карты России, а вместе с ними утянутся в нети судьбы человеческие, страсти, заповеди и родовые предания, и ничего похожего уже никогда не появится на земле-матери; может, и родится что-то новое, может быть, краше в сотни раз, но будет уже иное, совсем не то.