— Одного так и схоронили, — сказал шкипер. — Сел на койке и не встал. Выживут эти?
— Матрос встанет. Штурман — как сердце выдержит. Трава тут не всё решает.
Ложечной травы, нарванной на Кадьяке накануне съёмки, я привёз корзину, привядшей, и бутылку соку, отжатого вчера из той же травы. Траву велел толочь и давать с водой по горсти утром и вечером, сок по ложке. Потом вывел шкипера на палубу и показал ему на склоны за камнями, на зелень.
— Вон она у вас под боком растёт, — сказал я. — Пошлите людей с мешками, пока стоите. Недели через две ваши сами встанут.
— Трава, — отозвался шкипер. — Колоши её не едят. Алеуты едят.
Слово «колоши» он сказал, я заметил, так, как говорят у нас в колониях, не задумываясь. Бостонцы торгуют с колошами у Ситхи давно, только в Бостоне этого слова не знают.
— По-русски где выучились? — спросил Муравьёв.
— На Ситхе, у Баранова. Шестой год к нему с товаром хожу. Александр Андреевич меня в глаза Иван Иванычем звал, а за глаза бостонцем. — Шкипер усмехнулся. — Правда, что старик сдал дела?
— Правда.
— Жаль, — сказал шкипер. — С ним торговать было можно.
Муравьёв тем временем просил бумаги. Шкипер подал ему судовой реестр, и Муравьёв читал его, держа на отлёте и шевеля губами над английскими словами. Трюм шкипер открыть отказался сразу, с улыбкой, и я видел, как пальцы у него на поручне при этом побелели.
— Судно американское, — сказал он. — Трюм мой. Воды вашей я не брал, траву ваши люди мне сами привезли. А за лекаря спасибо.
От люка, задраенного наглухо, тянуло ромом и ружейным салом, тем самым, каким наши комендоры мажут замки карронад перед учением. Муравьёв это тоже почуял. Ноздри его дрогнули, и больше на лице ничего не шевельнулось.
Штурману надо было сменить мокрое, и я спустился в каюту. Была она тесная, под кормовыми окнами стоял стол, и на столе лежали бумаги, придавленные медной чернильницей. Верхний лист был писан по-русски. Под строками, справа, было оттиснуто чернилами клеймо, три буквы в кругу, и ободок круга внизу не сходился.
Трогать лист я не стал. Штурман за моей спиной дышал часто и на лист не смотрел. Рисунок с кружки был у меня в сумке, сложенный вчетверо, срисованный в ту ночь в выгородке, с обводом и с местом, где круг не сошёлся. Доставать его при шкипере было незачем. Мне хватило того, что я помнил.
— Матвей Иванович, — позвал я в люк. — Спуститесь, ежели можно.
Муравьёв спустился, поглядел, куда я смотрю, и взял лист со стола.
— Коносамент, — прочёл он вслух. — Охотской конторы Компании. Погружено на бриг «Ребекка» мест шесть, компанейского груза, до Ново-Архангельска. Сентября, прошлого года. — Он поднял глаза на шкипера, который стоял в дверях. — Сентябрьский. А нынче июнь.
— Места те мы сдали, — сказал шкипер. — Зимовали на Сандвичевых. Бумага осталась при мне, как полагается. Компания нас нанимает, и не первый год. Вам до этого дела нет.
Про Сандвичевы острова, я понял, он соврал. Апельсины там растут у самого берега, а до такой цинги, как у его матроса, от свежего стола надо идти месяца три, не меньше. Где бриг провёл зиму, шкипер говорить не хотел.
— Бумага компанейская, — сказал Муравьёв. — Писана по-русски и в русских водах. Копию сниму.
Шкипер поглядел на ружья у трапа и пожал плечами.
— Снимайте, коли охота.
Копию писал я, за столом у кормовых окон, слово в слово, а Муравьёв стоял у меня за плечом и сверял со мной каждую строку. Руку писаря я снял отдельно, на просвет. Лист бумаги, промасленной лампадным маслом, я держал в сумке для таких надобностей ещё с апреля. Я приложил его к коносаменту, прижал оба к стеклу кормового окна и обвёл всё, что проступило, клеймо с несошедшимся ободком, последнюю строку, писанную той же рукой, и подпись с петлёй под фамилией. Разобрать фамилию было нельзя, одна петля да росчерк. Но рука проступила вся, до последнего завитка.
Под копией Муравьёв написал «Списано с подлинника при мне», поставил число и час и подписался, а ниже велел подписаться мне. Шкипер подписываться отказался.
Головнин выслушал нас на шканцах и копию взял себе.
— Воевать с Американскими Штатами мне не поручено, — сказал он. — Бриг отпустить. В рапорт пойдёт и ром, и сало.
Промасленный лист остался у меня. Про кружку капитан знал из листа с приметами, который я подал ему на Кадьяке. Когда я показал ему обвод, он перевёл глаза на бриг, где уже выбирали якорь, и ничего не сказал.
* * *
Два дня после брига Головнин держал шлюп у пролива. Литке с Врангелем ходили на шлюпке мерить глубины у камней, где нас пронесло боком, и вернулись мокрые и довольные. Шишалдинскую сопку мы увидели тринадцатого, к вечеру, когда ветер разогнал облака над Унимаком. Была она белая, островерхая, и над вершиной у неё поднимался серый дым, и ветер клонил его на запад, к нам. Дым шёл ровный, понизу белый, какой даёт пар, а не пламя, и тянуло серой. Головнин велел держать мористее.
Ночью воздух помутнел, и звёзд не стало видно, хотя облака ушли. К утру палуба лежала в сером налёте, тонком, а у шпигатов, куда его согнал ветер, намело полосой в ноготь. Пепел скрипел у меня под башмаком, как мука с песком, и пах серой. Вода за бортом шла в плавучей пемзе, ноздреватой, с кулак и мельче, и всю ночь пемза шуршала о борт.
На баке крестились на сопку, и Сысоев объяснял молодым, что это под морем горит земля и что рыба теперь уйдёт до осени. Прошка набрал пемзы полный карман и раскладывал её у меня в лазарете на рундуке, по величине, а Жуану не показывал. Литке с рассвета ходил по палубе с линейкой, мерил пепел у шпигатов и на крышке люка и записывал в журнал, с часом, откуда ветер и куда клонит дым. Тихонов сидел на баке над листом, сдувая с него пепел, и рисовал сопку.
— Андрей Ильич, на люке вдвое меньше, чем у шпигатов! — кричал мне Литке. — Это ветер его сгоняет! Я к вечеру всю палубу перемерю! — потом он подошёл ближе и сказал тише, кивнув на сопку, — А пепел не её. Её бы мы ночью видели, огнём. Горит где-то дальше по гряде.
— Сопку в журнал занесите, — сказал Врангель и отряхнул рукав. — С часом. А то в Петербурге не поверят, что она дымила без вашего дозволения.
Тех, кто стоял ночные вахты под пеплом, я смотрел в лазарете, по одному, с трубкой. Кашляли почти все, сухо, и в горле у них першило, а у троих покраснели и слезились глаза. Хрипов я ни у кого не нашёл. Глаза велел промывать, рот полоскать, на вахте закрывать лицо мокрой тряпицей, а пепел с палубы сметать за борт, пока он не намок и не схватился коркой.
* * *
Промасленный лист я показал Пестову в выгородке, при фонаре. Головнин дозволил мне ходить к нему с бумагами при часовом.
Держал он его за края, как держат чужое, и смотрел долго, отставив от глаз.
— Не та рука, что на кронштадтских списках, по каким места принимали, — сказал он. — Та была писарская, столичная, с завитками. Эта конторская, бойкая. — Он повёл пальцем над листом, не касаясь. — Эту я видел, ваше благородие. В Кальяо, на записке.
— На какой записке?
— Он мне её показал в первый день, на пристани. К самым глазам поднёс, а в руки не дал. Одно слово там было, «поклон», и рука вот эта. Петля под строкой та же, и «к» с хвостом.
— Про записку вы мне не говорили.
— Вы про записку не спрашивали, ваше благородие, — сказал Пестов и отдал мне лист.
Выходило у меня, что в цепи был ещё один. В Кронштадте велели, в Кальяо ждали, а записку тому, кто ждал, писал третий, конторский, по эту сторону океана, и той же рукой он подписывал охотские коносаменты. Сидел он там, где бьют компанейские кружки и пишут компанейские бумаги.
— Ваше благородие, — сказал Пестов, когда часовой уже отводил засов. — Рука конторская. А контора и в Петропавловске есть. Не сдавайте меня там.
— Доложу.
Головнину я сказал в тот же вечер. Капитан выслушал про записку и про руку, взял у меня промасленный лист, посмотрел его на просвет, на свечу, и вернул.